8
Север встретил нас кавказской жарой, и название станции, где мне предстояло служить, мы с Ниной встретили без удивления – Африканда. И впрямь было похоже на Африку. Потом были, конечно, и холода, и вьюги, полярная ночь с трескучими морозами, но название Африканда в нашем сознании закрепилось. Дело в том, что такой жары в этих местах, как летом 1954 года, не было уже давно. Такой она была много лет назад, когда в это место пришёл геолог Ферсман со своей экспедицией. В июне месяце они купались в озере Имандра, загорали на его берегу и назвали эту остановку за духоту Африкандой. Это было в 30-х годах.
Потом на полуостров приезжал нарком Киров. Были открыты огромные залежи апатитов в Хибинах, на Кольский проложили железную дорогу, и разъезд возле высокой сопки, под которой разместился теперь наш гарнизон, назвали Африкандой.
Когда я приехал сюда с Ниной, была по московскому времени глубокая ночь, но у нас светило солнце и был душный полярный день. Нам это было удивительно: солнце не скрывается за горизонтом, а ходит себе по небу. Никого нигде не было, все спали, кругом глубокая тишина, а мы стоим вдвоём и удивляемся. Огромные просторы, прекрасный вид на озеро Имандру, чахлый тундровый лес – сосны всего лишь в рост человека.
Поднялись немного на сопку, где виднелись дома. Нашли штаб. Дежурный отвёл нас в пустой кабинет и сказал: "Спите до утра здесь. Утром придёт начальство, разберётся". И ушёл досыпать.
Спать мы не ложились – выспались в поезде. Делать было нечего, принялись играть в карты. В окно лился призрачный свет полярного дня, мы играли в гусарский преферанс и без конца целовались. Удивительной была эта ночь!
А "утром" пришло начальство: командир дивизии полковник Хохлов, командир полка подполковник Горбунов, начальник штаба и другие офицеры. Я представился, и всё решилось в течение 10 минут.
- Жить будете в доме N157, служить в 1-й эскадрилье под началом капитана Дубравина.
Через час я уже вселился в двухэтажном 16-квартирном доме – занял на втором этаже угловую 11-метровую комнату. Соседом моим оказался командир звена старший лейтенант Алексей Алексеевич Алексеев, прибывший с семьёй из Балашова неделю назад. У него было две маленьких девочки и жена, поэтому ему досталась большая комната. Третью комнату, тоже маленькую, занимали 3 молодых лётчика – холостяки, выпускники Энгельского училища.
Спать нам было не на чем, и я пошёл на лесосклад и сколотил там себе из досок широкий топчан. Солдат-плотник тут же сколотил мне за 100 рублей (теперь 10 рублей) кухонный стол и тумбочку – первая моя мебель. За кроватями и мебелью, как я узнал, надо было ехать в Мурманск, ближе ничего не было.
Топчан я положил в комнате на 4 шлакоблочных кирпича, застелили его постелью – получилась приличная "кровать". Ну, а солдату спать есть где, значит, жить можно – устроился. "Стол" соорудили из чемоданов и пошли с Ниной на вершину сопки – осмотреть окрестности.
Внизу, окружённое сопками и высокими соснами, живописно раскинулось огромное озеро, тянущееся на север до самого Мончегорска. Здесь же, в южном конце, озеро расширялось в стороны, образуя стопу сапога. Над головами у нас раскинулось чистое голубое небо, уходившее за далёкий горизонт, внизу голубое озеро, и стояла такая вековая тишина – вязкая, нетронутая, что звенело в ушах. Но вот прошла внизу кандалакшская электричка и наполнила своим шумом десятки километров воздушного пространства – это был настоящий грохот. Потом всё стихло и стало ещё безмолвнее, чем было до этого. Вокруг нас на вершине сопки раскинулся луг северных бледных цветов на высоких тонких стеблях. Возле огромного валуна росли три высокие голоствольные сосны, словно подружки, взявшиеся вверху друг за дружку руками-ветвями. В их кронах тихо гулял ветер, и сосны, казалось, глубоко вздыхали, глядя на нас. Было такое ощущение, что мы попали не на русский север, а в Швейцарию, хотя мы там никогда и не были.
От наших ног, вниз по сопке, вызванивал меж скользких камней светлый ручей. У подножия сопки, сразу за железной дорогой, находилась баня на берегу залива озера. За заливом белела бетонка аэродрома, там стояли белые самолёты – истребители и наши, бомбардировщики Ил-28. За аэродромом виднелись на севере невысокие голые Хибинские горы.
На восток от сопки, километрах в трёх, расположился солдатский городок со штабом полка – трёхэтажные из красного кирпича здания. Туда мне предстояло ходить каждый день на работу. Хорошо хоть шоссе проложили, раньше, говорят, его не было, офицеры пробирались туда по тропке через болото.
На юг от сопки шумел в глубоком распадке лес. Там, где часть леса была вырублена, просматривался посёлок – Промстрой. До него километра 4 по шоссе. В нём есть больница, школа и промтоварный магазин. Построили этот Промстрой, говорят, заключённые. Потом их перевели куда-то дальше. Бараки заключённых, оставшиеся в "зоне", заняли теперь женщины-уголовницы, отбывшие срок. Здесь они находятся в двухлетней ссылке после тюрем и лагерей. Люди они почти вольные, но без права выезда. Трудятся все в Промстрое в бригадах строителей. Колючую проволоку у них в бывшей зоне сняли, и туда свободно ходят наши солдаты.
У нас на сопке тоже есть два продуктовых магазина, военный госпиталь и клуб. Гарнизон большой, кроме нас, авиаторов, тут служат ещё зенитчики и радиолокационный батальон – много домов и много военных. Возле домов всюду сараи и поленницы дров – топят здесь только дровами.
Насмотревшись на окрестности, мы с Ниной спустились по тропинке в посёлок Промстрой и купили в магазине радиоприёмник "Балтику" и 3 венских стула. Возвращались домой медленно, отдыхали на пеньках и никак не могли насмотреться на северную природу. Но всё равно сердце щемило: за спиной на юге была родная сторона – большая Россия, а это всё – чужое, не наше.
Дома поели и начали устраиваться поудобнее. Нина достала из чемодана шторы и стала закрывать ими окно и дверь. Я возился с установкой приёмника. Заиграла музыка, и Родина приблизилась к нам – хорошо!
А на другой день рано утром в гарнизоне переполох. Истребителям сыграли тревогу, лётчики мчались на машинах на аэродром. Взлетело дежурное звено. Через несколько минут в гарнизоне все уже знали: нарушена воздушная граница СССР. К нам на Кольский вторгся на высоте 20 километров английский самолёт-разведчик. С каждого военного аэродрома поднимались наши дежурные истребители, но ни один из них не мог догнать нарушителя – поздно поднимались. Не догнали его и с нашего аэродрома. Враг ушёл через Аллакурти в сторону Финляндии и исчез, сфотографировав все наши базы.
На другой день, когда я познакомился со своим командиром эскадрильи, к нам на аэродром прилетел Министр Обороны страны маршал Жуков. Он лично расследовал обстоятельства нарушения воздушного пространства СССР и причины плохой их охраны. Оказалось, что виноват был командующий нашей 22-й ВА генерал-лейтенант Вл.Изотов, не принявший нужных мер после получения секретной шифровки из Москвы. Был конец рабочего дня, и он попросту проигнорировал эту шифровку, не стал её читать, отложил до утра. А в шифровке его предупреждали о готовящемся полёте из Англии и принятии надлежащих мер по перехвату врага. Изотов этого не сделал, и вражеский самолёт был обнаружен радарами Североморска, когда оставалось мало времени для перехвата. Пока наши истребители набирали высоту, враг уходил дальше. Его засекали со следующего аэродрома радарами, и всё повторялось.
Изотов был Жуковым разжалован до генерал-майора (младшее воинское звание высшего офицерского состава, находящееся между полковником и генерал-лейтенантом) и понижен в должности. Поплатились и лётчики на местах за халатность и неумелые действия, техники по вооружению, не подсоединившие на дежурных истребителях ленты к пушкам. В общем, в 22-й Воздушной Армии, куда я прибыл служить, был полный бардак, и Жуков, не терпевший беспорядка в армии, принял самые суровые меры.
Но это всё выяснилось потом, из грозного приказа по армии. А в тот день я впервые увидел своего комэска. Дубравин показался мне человеком мрачным, недалёким и самовлюблённым. Внешне он был похож на мужественного казанского татарина – рослый, широкоплечий, с решительным раздвоенным подбородком. Он просмотрел мою лётную книжку, назначил меня командиров второго звена, показал мне моих солдат и… пошёл пить водку. Позже я узнал, что он алкоголик.
Целый день я знакомился с солдатами, записывал, кто и откуда родом, когда день рождения и прочее, и всё смотрел на голую тундру, начинавшуюся сразу за казармами – ни одного деревца, только сосновые кустики по пояс ростом. И так до самого горизонта. Меня удивляла эта резкая, почти под линейку, природная черта-граница, за которой начиналась тундра. Южнее этой черты росли леса, высокие сосны.
Познакомился я и с офицерами своего звена. Лётчик Пётр Шелепин и штурман Фёдор Аноко назначены сюда после училища. Второго экипажа ещё не было, но технический персонал уже прибыл, хотя в полку было пока всего 6 самолётов – 3 спарки и 3 боевых машины.
Домой я вернулся только к вечеру, сильно расстроенным. Машин мало, комэск – пьяница, большинство командиров никогда не летали на Ил-28 – дугласисты. Солдаты опустившиеся, разболтанные от затянувшейся вольницы, многие в прошлом с судимостями, бывшие уголовники. Вот таким составом был укомплектован боевой полк.
- Ты чего? – удивилась Нина.
Я объяснил:
- Понимаешь, какое дело. Летать пока не на чем. Лето здесь – короткое, в лётный строй войти, видимо, не успеем до зимы. А зимой метеоусловия резко осложняются, начнутся катастрофы. Здесь должны летать асы, а прислали кого? Штурманов после школы, сосунков лётчиков, не знающих, что такое маршрут! Да и я сам не успел на этой машине почти ничего: ни в сложную погоду, ни ночью. И такие тут все! У кого же учиться? Ведь это же преступление, что сюда не прислали опытных командиров с этого самолёта! Один Дубравин давно летает на "Иле", но и тот алкоголик!
Жена приуныла. Женщина и та поняла, что налицо преступное отношение к такому серьёзному вопросу как полёты, а высокое командование в Москве подошло к этому бездумно-бюрократически: "выполнило" приказ. Было приказано создать на севере новую боевую дивизию – она создана. На бумаге, в отчётах. А на деле – совершенно небоеспособна. Пусть летает в северных условиях, разбивается – кому какое дело. Вот он истинно наш, русский бюрократизм! Чего уж тут говорить об отношении к колхозам, когда такое практикуется в охране государства.
Ладно, мы были молоды, а молодости свойственен оптимизм. Вскоре пришёл наш багаж – с постелями и кастрюлями, и жизнь наша вошла в колею житейскую, а о колее государственной пусть думают, кому это положено в Москве. Нам надо было думать о другом – Нина забеременела, требовалось срочно покупать кровать себе, кроватку будущему ребёнку и всё необходимое для него, ведь он должен родиться полярной зимой.
В очередное воскресенье поехали за покупками в Мурманск. Город нам не понравился – голый, грязный, безлесый, разбросанный по холмам. Полно пьяных, которые валялись на земле. Воняло рыбой, пароходами на Тулеме.
Понравился только ресторан. В нём мы и просидели до самого поезда. Потом погрузили в багажный вагон кровать и другие покупки и поехали к себе в Африканду.
Так и пошла наша жизнь в заполярье – потихоньку обрастали необходимыми в хозяйстве вещами, а дни мелькали, мелькали, становились всё короче, и вот уже с севера потянуло холодом, задуло, обнажились леса вокруг, и настала осень.
В Москве как раз прошёл ХХ съезд партии, на котором был разоблачён культ личности Сталина. Я был этому несказанно рад: кончилось чёрное время в стране, из лагерей выпустили уцелевших безвинно осуждённых людей. Плохо было только то, что все грехи повалили на одного мёртвого Сталина, а живые сталинисты, которые помогали ему разорять государство и мучить людей, остались – никто их не тронул. И чем всё ещё кончится, было неизвестно. Власть легко не уступают, а претендентов много. Маленков, Берия, Молотов, Булганин, Хрущёв – как поделят они меж собой власть?
Надеясь на обещанные перемены к лучшему – установление демократии в стране, укрепление социалистической законности, я приступил к полётам – сначала к контрольным, а потом и к самостоятельным. Большинство лётчиков только начинали вывозную программу, на спарках создалась очередь. А на боевых машинах летали лишь комэски и 3 командира звена. В их числе был и я.
Летать приходилось много, но всё в простых условиях. Программа переучивания была длинной, и я понял, что до зимы мне сложных полётов не успеть. А там завьюжит, и полёты прекратят – кто нас пустит в такую погоду? Да и сам на смерть не полетишь.
Тогда я нашёл простой выход. Не надо ждать, когда подойдёт твоя очередь обучения слепому полёту на спарке, надо учиться самому в ежедневных полётах на боевом самолёте. Теоретически всё известно – записано в инструкции по технике пилотирования, надо начинать выполнять практически самостоятельно. И я начал…
Сразу после взлёта я убирал шасси, закрывал кабину чёрными шторками и закрывался колпаком, продолжая лететь до самой посадки по приборам. Я отрабатывал упражнение "заход на полосу по системе слепой посадки". Сначала это получалось коряво, но через две недели я уже не боялся, если меня прихватит в полёте пурга.
С каждым днём эта уверенность во мне крепла, росла, и я открывал колпак перед посадкой всё позже и позже, пока не научился заходить вслепую до ближайшей приводной радиостанции. Она располагается на удалении 1000 метров от полосы, проходить её нужно на высоте 100 метров. Колпак я открывал на высоте 50 метров, как это полагалось лётчикам первого класса. И каждый раз к моей радости и гордости я видел перед собой бетонированную полосу – чуть только довернуть влево или вправо.
Чтобы не утратить навыка, я продолжал тренировки ежедневно и чувствовал, что теперь я могу зайти на посадку в любую погоду при сплошной облачности и даже, если случится, и ночью. Но однажды у меня заело перед посадкой "грушу" открытия шторок в кабине, и я, выведя самолёт из снижения в горизонтальный полёт, дал газ и пошёл на второй круг, продолжая дёргать проклятую "грушу".
И нужно же было такому случиться! Шторки открылись в тот миг, когда я пролетал на высоте 15 метров точно напротив СКП – стартового командного пункта. Командир полка Горбунов, рассказывал мне потом дежурный по полётам, ахнул, когда понял, что я заходил на посадку под колпаком.
После очередного захода и посадки Гобунов влепил мне трое суток домашнего ареста и запретил летать под колпаком. Если же я нарушу его запрет, это грозило судом и списанием с лётной работы.
А погоды у нас становились всё хуже и хуже. Если прекратить тренировки с заходом на посадку вслепую, получится то же, что бывает с пианистом, переставшим играть ежедневно – он начнёт сбиваться. Сбиться же на таком самолётё при посадке, значит угробить себя и экипаж. Я махнул на запрет и продолжал летать, как летал. Только теперь каждый раз мой механик лично проверял и смазывал механизм открытия шторок.
Кто мог проверить меня в полёте, как я лечу – под колпаком или без? Никто. Даже мой экипаж этого не знал – все мы сидели в разных кабинах, это не Ту-2.
Позже, когда стали погибать в плохую погоду неподготовленные экипажи, я понял, что поступил тогда правильно – я спас жизнь себе и своему экипажу. И всегда был готов психологически к любым погодным неожиданностям – я не боялся их, будучи уверенным в себе. А это для лётчика главное.
Полёты на аэродроме прекратились, когда настала полярная ночь. Ночью у нас никто ещё не летал – не умели. Даже командир дивизии и командиры полков. И это такую дивизию собрали для Севера!
Но что было, то было. Началась полярная непроглядная ночь, полётов не было, и появились другие "чудеса". Наши солдаты зачастили в самовольные отлучки к бывшим уголовницам в "зону" и заражались там сифилисом, гонореей. Вспыхнуло повальное пьянство. Чтобы это прекратить, руководство стало посылать в "зону" усиленные наряды патрулей, устраивать ночные проверки в казармах. Самоволки были пресечены, но пришла новая беда – солдаты из бывших уголовников принялись насиловать жён офицеров. У нас почти безвыездно работал суд военного трибунала. Тяжёлое было время.
В ту зиму я много писал и читал. Изучил до тонкостей теорию литературы, читал записки писателей о творческой лаборатории, о мастерстве. И писал, писал, писал. Я был неутомим в этом. Да, собственно, я и не уставал, потому что любил писать, пожалуй, даже больше, чем полёты. Видя это, Нина купила мне в Кандалакше пишущую портативную машинку – Ремингтон.
Машинка была старше меня на год, разболтанная, но действовала безотказно. Через неделю я уже свободно стучал на ней одним указательным пальцем (впрочем, как и теперь: если с самого начала приучишься, переучиться трудно). Писать на машинке мне понравилось – видны все стилевые погрешности, да и текст становится ясным, наглядным. Ровные строчки дисциплинировали мысль: я стал писать чётче, сжатее и впервые усвоил на практике, что такое "плотность" авторского текста.
Нина была беременна, и второго февраля ночью (по московскому времени) у неё началось…
Роддома при госпитале у нас не было, пришлось везти её в Промстрой. Там, при небольшой больничке, работала акушерка, и стояли две койки для рожениц.
Мела сильная метель. Я ходил вокруг больнички, а Нине всё что-то не рожалось, и я слышал, как она страшно кричит там. Несколько раз я подходил к двери, стучался и спрашивал женщину в белом: "Ну как?". "Пока ничего". Я отходил и закуривал снова. И опять слышал звериный крик и не знал, что делать, чем помочь. Как же так? Ведь это больно моей жене.
Завывал ветер в макушках сосен. Лепил снег. Всё кружилось и вертелось в темноте. И кружил, кружил по ночному посёлку я, похожий на медведя. На мне была лётная меховая куртка, меховые штаны, волчьи унты. Иногда ложился и отдыхал прямо на снегу, в упор разглядывая позёмку, посвечивая китайским длинным фонариком.
Родила Нина 3 февраля только в 12 часов дня, то есть пролежала на столе 11 часов. Роды были тяжёлые, с разрывами. На свет появилась девочка-великанша – 5 килограммов 100 граммов. Жена сорвала при этом голос, и разговаривать не могла – мне вынесли от неё записку: "Родилась девочка. Хочу назвать её Леной. Чувствую себя хорошо, иди домой. Нина".
Как большинство отцов я ждал почему-то сына и сначала даже расстроился. А ещё смутная неприятная догадка мелькнула в голове: "Лена" – созвучно "Лёня". И назвала, даже не посоветовавшись со мной. Но тут же я отогнал эту мысль. Позднее я всё же стал ощущать, что Нина холодна со мной. Лёня – вот о ком она, видимо, не могла забыть всю жизнь, хотя я и не спрашивал её об этом никогда. И моя любовь к ней со временем постепенно начала угасать.
А в тот момент у меня неприятное чувство прошло, заслонилось радостью, что Нине уже не больно и она жива, а остальное всё ерунда – девочка, мальчик, какая разница. И ни разу больше с этой минуты не огорчался и не подумал с сожалением о том, что у меня – дочь. Ни разу.
Через неделю Нина с ребёнком была уже дома – я сам привёз их из больницы. Цветов нигде не было, встретил только своей радостью. Но радость наша была недолгой. У Нины не хватало для кормления молока, а достать его в наших условиях было трудно. Кто-то сказал, что на разъезде "Хапозеро" обходчик путей держит козу и что эта коза с молоком. Надо было бежать к нему – спасай, брат, помоги.
Всё оказалось верным – есть обходчик, есть коза. Но у обходчика у самого был грудной ребёнок, и помочь по-братски не захотел. Но жена его, сама мать, поняла меня и согласилась уступить пол-литра в день.
Каждое утро с тех пор я бегал на лыжах к обходчику за молоком. А вечером, придя с работы домой, купал свою Лену в тёплой воде, пеленал и пел ей арии из опер. Она слушала, улыбалась. Пила разбавленное молоко из бутылочки. И – росла.
Когда у нас в России установилось тепло, я отправил Нину с дочерью к её родителям в Тамбов – туда перевели за это время наше училище. Вернулась Нина от родителей только к концу лета. Но встретить её я не мог – сидел на гауптвахте за воздушное хулиганство: спикировал на своём самолёте до недопустимо малой высоты. "Хулиганство" – это формулировка начальства. На самом же деле я хотел узнать, как будет вести себя Ил-28, не предназначенный для пикирования, если это делать всё же придётся. Лётчик я военный, готовлю себя не для мирного времени, следовательно, надо знать про свою машину всё, на что она способна. Я установил, что просадка после вывода из пикирования равна не 250 метров, как записано в инструкции, а меньше – всего 150 метров. Угол пикирования можно допускать до 70 градусов, а не 45. Всё это для меня было важным на будущее. Но… начальство было другого мнения, меня понизили в должности до старшего лётчика. И лишь командир дивизии полковник Хохлов поинтересовался, как ведёт себя машина. Когда я ему показал вычерченную мною схему, он понял, что дело заключалось не в хулиганстве, и пообещал, что восстановит меня в должности при первом удобном случае. И смотрел на меня как-то странно, словно изучал. Видимо, вспомнил мои полёты под "колпаком".
В 1956 году он восстановил меня в должности командира звена и перевёл служить в другой свой полк – подальше от пьяницы Дубравина, с которым мои отношения так и не сложились. Новый полк стоял на аэродроме под Мончегорском, надо было переезжать за Хибины на север.
Мончегорск мне понравился – чистый и красивый северный город, уютно расположившийся между сопок на берегу Имандры. Одну сопку называли Монча, другую – Сопча. Наш гарнизон был в 7 километрах от города. Добраться можно было либо на автобусе по шоссе, либо по узкоколейке на поезде времён Керенского. Разъезд наш назывался "21-й километр". Сразу за разъездом стоял красивый сосновый лесок, в нём виднелись деревянные дома, в которых жили офицеры. Сюда же перебрался из Африканды и штаб дивизии.
Но с полётами в новом полку дело обстояло ещё хуже, чем в полку Горбунова. Полк только сформировался, переучивался. Командовал полком полковник Нарыжный, маленький усатый человек, нерешительный и осторожный до трусости. Он готовился уходить на пенсию и не хотел рисковать своим положением. В полку летало всего несколько экипажей, остальные сидели на земле и потихоньку теряли лётные навыки.
Я принял своё звено во второй эскадрилье и начал знакомиться с людьми. Лётчики и штурманы в моём звене были молодые, после окончания училища. Командиром эскадрильи был капитан Шершнев, летавший ранее инструктором в Балашовском училище на Ли-2. На Ил-28 он переучился недавно, опыта у него не было, к инструкторской работе ещё не был допущен и всех лётчиков в эскадрилье проверял на спарке его заместитель, капитан Боровик. Вот он и проверил у меня технику пилотирования. Остался доволен и доложил начальству, чтобы меня допустили к инструкторской работе, так как ему одному трудно вывозить всех.
Здесь же, в Мончегорске, стоял ещё один полк нашей дивизии. В нём служил командиром эскадрильи мой бывший комэск – Колосовский, или "Пан". Встреча была холодной, хотя он почему-то и заискивал.
Мне дали опять одну комнату в деревянном доме, и мы стали жить по соседству с техником Фёдоровым, заядлым рыбаком и милым человеком. Его жена была до него замужем за лётчиком, который разбился 10 лет назад. У неё осталась от первого брака дочь Галка. Ей уже исполнилось 17 лет. Был у них и общий сын, мальчик 6 лет. Они занимали большую комнату.
В гарнизоне работал офицерский клуб. Там крутили фильмы, а по субботам и воскресным дням устраивали вечера танцев. Жизнь здесь шла несколько веселее, чем в Африканде. Но в первые же дни в полку истребителей случилась беда – не вернулся с задания молодой лётчик: катапультировал где-то в тундре. Целых две недели мы его искали и с самолётов, и с вертолётов. Обшарили все квадраты, но так и не нашли. В эти дни я познакомился с тундрой по-настоящему. Топи, хляби, болота, комарьё – мёртвое всё, безмолвное. Уйдёшь от вертолёта в сторону километров на 5, и жуть берёт, особенно когда по грудь провалишься в топь.
Забегая вперёд, скажу: лётчика этого нашли только через год, когда сошёл снег. От одного из стойбищ отошли в тундру дети и наткнулись на труп человека. Позвали взрослых. Те обнаружили у погибшего лётчика документы, завёрнутые в целлофан. Позвонили в районный центр. Оттуда сообщили в Мурманск. Потом уже дошло известие до нас. Выслали вертолёт. Привезли труп (лицо было уже изъедено росомахами) и похоронили.
Всё это глубоко запало мне в душу. Вспомнился другой случай, под Кировабадом. Там техник взлетел на боевом истребителе без разрешения. Его судили военным трибуналом и дали 8 лет. Полковник Татулян, заместитель нашего комдива Пушкина, говорят, был на этом суде и вышел из зала суда со слезами. Утерев их, проговорил трагичным голосом: "Разве можьна такой чилавэк судит! Эта жи – Чкалов, второй Чкалов!" История техника была трагично-романтичной. Человек хотел летать. Он добивался, а ему отказывали. Не выдержав, пошёл на отчаянный шаг и взлетел. Нормально сел, не повредив самолёта. И – тюрьма.
Почему-то эти две непохожие истории совместились в моём сознании. Не знаю, почему. В тундре я насмотрелся на обломки старых авиакатастроф. Они будоражили моё воображение. Особенно один мрачный скелет лётчика с прогнившим комбинезоном и парашютом на сосне. Я словно предчувствовал, что Север даст для меня много творческой пищи, и всё запоминал, пристально всматривался и в здешнюю жизнь, и в людей.
Зимой к нам приехал в командировку из-под Архангельска Анатолий Рощупкин, мой товарищ по училищу. Рассказал мне случай, который произошёл в их полку. Случай редчайший в истории авиации, уникальный: лётчик, измотанный поездками к любимой женщине, уснул в полёте. Экипаж выбросился, а он всё равно не погиб, хотя мог погибнуть несколько раз. Такое везение может быть один раз в 100 лет.
Но о севере я пока не писал – это, видимо, должно было перевариться во мне, отойти от меня на какое-то расстояние, когда события будут видеться и осмысливаться по-другому. Да и не было ещё такой цели – писать законченные вещи. Я всё ещё готовился к этому, тренируясь на "упражнениях". Как в авиации, я шёл от простого к сложному.
В "Новом мире" был напечатан роман Дудинцева "Не хлебом единым" – первое смелое произведение о нашей жизни. Но критика дружно обрушилась на писателя: "ковырянье на задворках нашей действительности", "пасквиль на советскую действительность", "копанье в грязном белье" и так далее. Редактор "Нового мира" был снят за напечатание этого романа. Что-то опять происходило в Москве не то.
И правда, вскоре началась такая правительственная чехарда в Кремле, что трудно было в ней разобраться. После смещения Маленкова, разгрома "антипартийной группировки" Молотова, ареста Берии, к власти паровозом шёл Никита Хрущёв. Борьба со сталинизмом и его последышами пошла на убыль, свёртывалась. Правили всем теперь Хрущёв и Булганин, люди в народе малоизвестные и мало популярные.
Смутное время захватывало в эти годы и весь мир. В Венгрии произошло народное восстание, жестоко подавленное нами и названное путчем. В 1957 году развернулись Израильско-Египетские события на Суэцком канале. Опять, как при Сталине, мы отгораживались от остального мира железным занавесом и узнавали обо всём по радио только из чужих "голосов", которые повсеместно глушились. Из своих газет толком ничего не узнать, там печаталась противоречивая информация, которую теперь невозможно выпросить даже в архивах – её выдают только по спецталонам.
Но я снова забежал несколько вперёд. Вернусь к 1956-му году. Я опять много летал и регулярно писал, уже твёрдо зная, что готовлю себя к писательской судьбе – я не мог без этого жить.
Интересных людей в полку было немного, да и те, замкнутые нашей серой гарнизонной повседневностью, оторванные от центров страны, не могли себя проявить ни в чём, как и я. Иногда приходили от друга письма. Там, в Закавказье, жизнь была точно такой же, изолированной от всего. Было скучно, и я всё чаще задумывался о том, что продолжать такую нелепую жизнь нельзя, надо уходить из армии, чтобы не прокиснуть окончательно.
Осенью в наш полк прибыл на должность лётчика брат Нины, Виктор – закончил училище. Вместе с ним прибыло ещё несколько парней. Один из них, высоченный худой грузин, Артур Аракелов, мне запомнился тем, что всегда мёрз зимой и что у него умер маленький сын. Этого Аракелова переведут потом под Архангельск, там он перевернётся в облаках над Белым морем, и весь его экипаж, и он сам выбросятся на парашютах в море. Самолёт пропадёт, а их выловят и доставят на базу. Артура демобилизуют, уедет он в свою Грузию, там переучится в гражданской авиации на Ту-134 и станет командиром корабля, налетавшим 3 миллиона километров. Затем, спустя много лет, случайно найдёт меня в Днепропетровске и расскажет, как его чуть не зарезал насмерть один пьяный армянин в Ереване. Вот такая у человека судьба. Летает он и по сей день. Иногда пишет открытки.
27 декабря 1956 года мне присвоили звание капитана. Встретил я это почему-то равнодушно, почти безразлично. И хотя выполнял серьёзнейшие задания, куда только ни летал и днём, и ночью, служил я уже без желания, всё сильнее ненавидел идиотизм армейской жизни и чувствовал, что устал и не хочу служить совсем. Я любил только полёты, службу – нет. Это почувствовало и моё начальство. Но придраться было не к чему, меня холодно терпели.
И вдруг первое сокращение Вооружённых сил СССР, придуманное Никитой Хрущёвым. В каждом авиаполку сократили по одной эскадрилье. Я был слишком молод, но опытен как лётчик, и меня оставили служить, понизив в должности до старшего лётчика, однако сохранив для армии. На моих глазах разыгрывались маленькие человеческие трагедии: увольняли в запас офицеров пред пенсионного возраста. Семья на руках, куча детей, и такое. Зато оставались служить рвачи, бездарные лётчики и техники. Никто в генштабе страны в эту демобилизацию разумно не вникал, все спасали свои шкуры, и в результате из армии уволили много не тех, кого надо было.
Я своё понижение встретил болезненно, просился, чтобы уволили совсем, но меня даже слушать не захотели. И я продолжал ежедневно слушать нашего дурака замполита, каждое утро был вынужден подчиняться мелочному и подловатому Шершневу, который летал хуже меня и всё ещё не был подготовлен к ночным полётам. Ежедневно видел, какой вред наносит боевой подготовке полка полковник Нарыжный, не захотевший уйти на пенсию и по-прежнему боявшийся устраивать интенсивные полёты. Тяжело было видеть беспробудную тупость вокруг, скрытое пьянство и слежку офицеров друг за другом. Наш полк не окреп, как это мыслилось в верхах, а медленно гнил и разлагался. Я полностью погрузился в рукописи и чтение. Что ещё оставалось, если учесть также, что север, как говорили у нас, это – "доска, тоска и треска".
Так продолжалось до весны 1958 года. И тут новое сокращение Вооружённых сил. В Архангельске и Североморске разрезали автогеном старые корабли и баржи, которые могли бы ещё сослужить службу в трудный час, если их смазать солидолом и законсервировать; можно было и просто передать их в народное хозяйство – они могли вполне возить песок или грузы. Но нет. Выполняли, что захочет левая нога Никиты Хрущёва. А она хотела разоружать страну. Опять из армии уходили опытные моряки и лётчики, танкисты и артиллеристы. Уничтожалась старая техника. Словом, совершалось настоящее преступление. Уничтожались кадры и техника, а никому и горя не было: чёрт с ним, куда кривая вывезет!
Кривая коснулась в этот раз и меня. Мне было ровно 30 лет. И вот в расцвете физических сил и офицерских возможностей армия расставалась со мною без сожаления.
Таких, как я, на которых государство затратило много средств и сил, было немало. И я понял, у нас в стране никому и ничего не нужно, никто не хочет думать о судьбе государства по-настоящему – все думают только о себе. Значит, и мне надо подумать теперь о себе. Последние угрызения совести отпали, я подал рапорт на увольнение тоже без сожаления.
Документы я выписал на Днепропетровск – хотелось после севера, сушёного картофеля быть поближе к югу, Чёрному морю, фруктам. Надо было начинать новую жизнь, и начинать её я хотел собственными силами, не опираясь ни на кого. Мне начислялась за выслугу лет (21 год: в авиации год засчитывался для лётчиков за два) небольшая пенсия – 660 рублей (66 руб. после реформы). Плюс выходное пособие в размере двух окладов. На первое время, пока устроимся, должно хватить, а там – голова и руки есть – не пропадём. Вот почему не отправились мы жить ни в Челябинск, где были родители Нины после ухода отца на пенсию, ни в Киргизию, к моим.
Ехали мы в поезде с лёгким сердцем и лёгким багажом: никаких накоплений от армии у меня не было, хотя другие умудрились скопить на севере по 100 тысяч рублей и более. Я хотел учиться и работать и верил, что всё будет хорошо. Словом, вёз с собой только солидный багаж оптимизма.
В поезде пассажиры удивлялись:
- И у вас там никого нет? Ни родных, ни знакомых? Как же вы решились?
Знакомый один у нас был: в Днепропетровск уехал после первого сокращения майор Шамаев, штурман эскадрильи из Африканды. Собственно, он был лишь знакомым, не более того. Но на первое время приютит, а там устроимся куда-нибудь на квартиру. Такие были планы.
14 лет армейской жизни остались позади. Впереди ждала новая жизнь, мы ехали ей навстречу безбоязненно.
9
В Днепропетровск мы прибыли 22 апреля 1958 года. Никто нас тут не ждал, не знал. У меня был только адрес бывшего соседа по квартире в Африканде Ивана Фёдоровича Шамаева. На вокзале мы взяли такси и через полчаса приехали по этому адресу. Дом находился в районе автозавода. У Шамаевых была одна большая комната, кухня и коридор. Двое детей. Однако встретили они нас радушно, временно приютили.
Каждое утро после этого я уходил из дому на целый день в поисках частной квартиры. С жильём в городе положение было тяжёлое, и бывших военных боялись пускать в частные дома, так как бывали случаи отторжения жилой площади навсегда. Старались пускать без прописки. Мне это не подходило.
Наконец, за месяц поисков появились знакомые, которые готовы были поручиться за мою порядочность, и проблема решилась. По улице Ульяновской, в доме N2а хозяйка согласилась принять нас во времянку летнего типа с пропиской. Плата 300 рублей в месяц, за свет и воду платить тоже, уголь – покупать самим.
Мы и этому были рады, поселились. Теперь начались поиски работы. Учителей без работы в городе было полно, пришлось Нине устроиться популяризатором детских фильмов при кинотеатре в парке имени Чкалова. Ставка – 700 рублей, но ничего не поделаешь.
Я начал готовиться к экзаменам в университет на вечернее отделение филологического факультета – хотелось приобрести знания по профилю моей будущей деятельности: я твёрдо решил стать писателем-профессионалом. Где же, как не на филфаке, мне ещё учиться? "Литературный институт" далеко, в Москве, куда отставным офицерам поселение запрещалось. А мне надо и учиться, и работать, чтобы кормить семью. Уехать один в Москву я не мог, поэтому "Литературный" и ВГИК – отпадали, надо было выбирать из того, что было под рукой. Вот я и выбрал.
Лето в тот год выдалось солнечное, жаркое. Было много фруктов, овощей, и всё это стоило недорого. Мы радовались этому после севера. Весной, когда распустились почки на деревьях, наша трёхлетняя дочь, страдавшая жестоким авитаминозом, ела листья с кустов – нам сказали об этом соседи. Ну, а когда пошли овощи, мы её усиленно откармливали.
Готовясь к экзаменам, я не забывал и о поисках работы. Но куда пойдёшь с моей специальностью лётчика? Доходило до курьёзов, о которых я потом подробно рассказал в своём романе. Поэтому не хочу на этом останавливаться, чтобы не повторяться. Скажу лишь об одном: встретили нас здесь как русских враждебно, и я узнал, что такое национализм, на собственной шкуре. Но национализм проявляли представители так называемой "интеллигенции", в народе этого не было.
В университет я по конкурсу прошёл – один из 66 мужчин, остальные были девушки. Здесь тоже не обошлось без курьёза, но всё это, как я уже говорил, мною описано.
Сразу же после зачисления в университет устроился я на работу – в Кировский райвоенкомат на должность старшего учётчика в 4-й части. Оклад маленький – 750 рублей, но жить можно – оба устроены, на хлеб и молоко хватало.
Наконец, можно было начинать искать литературные знакомства. В городе было своё книжное издательство, несколько областных газет, отделение союза писателей и при нём областное литературное объединение. Вот с него я и начал.
В среду занятий в университете не было, и я пошёл вечером в литературное объединение посмотреть на пишущую братию, на порядки. Там сразу же познакомился и сошёлся с Олегом Лесняком, который в течение одного часа объяснил мне всё о местной литературе и писателях, без него мне пришлось бы потратить на это год, не меньше.
Картина прояснилась. Пишущему на русском языке "пробиться" почти невозможно, нужно быть дико талантливым, чтобы повезло, или иметь связи, поддержку совсем иного рода от сильных литературного мира сего. Впервые за всё это время я пожалел, что приехал на Украину. Однако ничего уже не изменишь, колесо судьбы закручено: документы сданы, поставлен в очередь на получение квартиры и всё остальное. Пятиться некуда.
Союзом писателей руководил тогда Сергей Завгородний. К нему я и пошёл – познакомиться, показать кое-что из написанного, послушать, что посоветует, с чего мне начинать? На вид ему было лет 50 – высокий, худой, седеющий человек с утиным носом. Узнав, что я русский и пишу на русском, родом не с Украины, спросил, зачем я сюда приехал. Я объяснил.
- Трудно вам будет здесь, - сказал он. – Издательство печатает на русском всего 10%.
- Почему? – поинтересовался я. – А если на русском будет хороших рукописей больше?
- Так это же вам не Россия, - усмехнулся он. – Отправляйтесь в Москву.
На этом знакомство закончилось. Читать у меня он ничего не захотел, сославшись на занятость. Я не обиделся. Почему он обязан читать? Кто я для него? Человек с улицы, каких много.
С тех пор я никогда не просил ни одного писателя прочесть то, что я написал – никогда. Хотя сам читал безотказно, если меня просили.
Позже я узнал, почему так мало издательство выпускает книг на русском языке. У представителей украинской интеллигенции возникли опасения, что исчезнет родной язык. С каждым годом на Украине число говорящих и читающих по-украински уменьшается. Это навело на мысль, что через 50 или 100 лет "мова" может исчезнуть совсем. Отсюда и последствия этого страшка.
Много возникло и побочных наслоений вокруг этого вопроса – манерничанья в любви и преданности "ридний мови", кокетства и спекуляции на чувствах простых людей: я-де вот защищаю нашу мову от погибели и русификации, а вы что же, только смотрите?
Мне думается, для того, чтобы по-настоящему спасать мову от гибели, надо хорошо писать на украинском языке, тогда народ будет читать и не отвернётся от родного языка. Но вместо этого практикуется искусственное администрирование: принимать больше рукописей на "мове". Это открывает шлюзы для бездарей и приводит совершенно к противоположному результату. Каждому желающему напечататься становится понятно, что если будешь писать по-украински, то и напечатают с преимуществом, и в союз писателей быстрее примут. Пишущих на мове здесь принимают в союз с одной или двух книг, а из русских авторов за последние 10 лет приняли только одного.
Приведу пример, иллюстрирующий положение дел с мовой. Я познакомился тут с членом союза писателей Бориславом Карапышом. Он мой ровесник, был авиационным техником, прослужил в армии 8 лет и совершенно забыл родной язык. Пишет он сначала по-русски, а затем, обложившись словарями, переводит написанное на украинский и относит в издательство. После второй книжки его приняли в союз. Я прочёл эти книжки – бездарь. И хотя написано по-украински, весь строй мышления – русский, только плохой. Полно русизмов. Но человеку нужно не "спасение мовы", а личное благополучие, и он добился его. Так он работает и по сей день, мова его немного окрепла, но дело от этого не выиграло.
Постепенно я познакомился со всеми писателями города, прозаиками и поэтами. И был поражён их мелочностью, ограниченностью, отсутствием общей культуры и широты мышления. Самовлюблённые, неинтересные люди с мощным налётом провинциализма и эгоизма. По-настоящему талантливыми было лишь 3 человека: прозаик Константинов, художник из кинотеатра, пишущий по-русски и так и не принятый в союз, поэт Алексей Гаврилович Крылов, член союза, белорус, но пишущий по-русски, и Владимир Сиренко, поэт-националист, писавший сначала по-русски, а затем перешедший на мову, не принятый в союз из-за сложных отношений с КГБ, исключённый из партии.
Было и два неофициальных "мэтра" – писатели-прозаики Фёдор Залата и Александр Былинов. Оба на особом положении, оба очень богаты и регулярно печатаемы. Один – украинец, но пишет свои толстые романы на русском, другой – Александр Иосифович Бейлинов (псевдоним – Былинов) - еврей, тоже пишущий на русском и всегда о рабочем классе, хотя за всю свою жизнь не проработал на заводе ни одного дня.
Фёдор Дмитриевич Залата, 45-летний, ухоженный мужчина, пишет свои романы так. Обкладывается книгами Шолохова и Гоголя и добросовестно из них компилирует. Главная и самая большая его книга "На юге" сделана в подражание "Тихому Дону" – даже многие главы расположены и построены, как у Шолохова. Однако толстенная эта книга переиздавалась благодаря пронырливости автора в местном издательстве столько раз, что этому мог бы позавидовать сам Шолохов. Залате она принесла неслыханное материальное благополучие и… гонор. Он перестал считаться с людьми, их мнением, любит только лесть и угодников. Местные писатели дружно его ненавидят, особенно украинцы – предатель "мовы" и вообще подлец.
Иного мнения о нём женщины. У них он пользуется успехом и для этой цели даже завивает себе слегка волосы. Лицо у него приятное, холёное. Однако выражение глаз всё портит. Серо-холодные, жестокие под стёклами очков, они отталкивают, когда он смотрит на мужчин, и делаются плотоядно-сальными, когда смотрит на женщин и улыбается, словно сытый кот. Рост у него средний, плечи широкие, вид – спортивный, хотя и выделяется уже приличный, растущий книзу живот.
В прошлом Залата энкаведист, уволился в звании майора и получает теперь приличную военную пенсию. Но, несмотря на большие гонорары и хорошую пенсию, он скареден, как Плюшкин. Любит выпить дорогое вино или коньяк за чужой счёт. Любит не жить, а позировать. Поза давно стала его второй сущностью. Однако по натуре своей он жесток и беспощаден. И завистлив как раб. Готов угнетать всех зависимых от него, но и готов лизать задницу у тех, от кого зависит сам. Коварен и хитёр тем житейским крестьянским умом, который направлен всегда на одно – добывать, хапать, вырывать из глотки. Принцип общения с людьми – коварство: сначала влезть в душу, потом – предать, обмануть ради выгоды. Искренности у него не было, наверное, с детства. Вся его жизнь – сплошное лицемерие. Мужик и хам по натуре, он любит рядиться под интеллигента, но ничего из этого не получается, так как у него нет ни воспитания, ни образования. Но безмерно самодоволен и болезненно самолюбив – до красноты и пара.
Обласканный местными властями, преуспевающий в прошлом (в 37-м году сажал людей, и его боялись) и в настоящем, депутат, член бюро обкома партии, довольный, цветущий и жизнерадостный – таков этот писатель и человек.
Былинов – всегда серебряный призёр. Так же, как и у Залаты, нет у него ни таланта, ни вкуса. А есть только хватка проныры.
В союз писателей его приняли ещё до войны, после напечатания единственного рассказа в газете. Союзом руководил тогда в Днепропетровске, как, впрочем, и во многих других городах Украины, писатель-еврей, заботившийся о количественном большинстве евреев в союзе писателей. И Сашу Бейлинова, молодого газетчика как "подающего большие надежды" приняли для усиления еврейского влияния в отделение союза писателей. Так обыкновенный газетчик-очеркист превратился в писателя, ушёл на "вольные творческие хлеба" и больше нигде уже и никогда не работал, живя литературным трудом и избрав себе красивый звонкий псевдоним – Былинов.
За прошедшие с тех пор годы писатель-конъюнктурщик издал совершенно серый роман о рабочем классе "Металлисты", 3 раза переиздал его, видоизменив название – "Мосты возводятся вновь" и др., издал повесть "Рота уходит с песней", затем книгу очерков о строительстве доменной печи и стал поучать всех и рассказывать с чисто еврейской хвастливостью, как он работает над словом.
Его тяга к материалу о "рабочем классе" обусловлена чисто коммерческими соображениями: "об этом пойдёт", "этому дадут зелёную улицу" – вот что он всегда знает! И пишет, пишет, ежегодно поставляя местному издательству толстенные скучнейшие рукописи, которые проталкивает через обком партии, заявляя там, что у него важная актуальная тема о рабочем классе. Тема-то есть, нет только её художественного воплощения.
Став, как и Залата, богатым человеком, этот бегемотообразный человек завёл себе круг влиятельных лиц в обкоме партии, в Киевском Комитете по печати, в "Литературной газете" среди евреев – писатель рабочей темы! – и стал хвастливым и наглым, надменным и в то же время назойливым, когда что-то ему надо. Короче, начал вести себя, как и все евреи в подобных случаях. Талантливых людей он замечает сразу. И делает всё потом для того, чтобы этот талант зажать, не дать хода, чтобы он сломался или спился, но не сделался конкурентом в издательской очереди. Матёрый интриган и сионист, он по сей день ненавидит славян, но выступает всегда с "заботой" о молодых, о том, что растит их и помогает расцвести, а не душит. Воистину грешно устроен мир! Обкомовцы знают о том, что он лицемерит, но… ничего не предпринимают и слушают.
Наглость, напористость, протекционизм – главные черты этого откормленного писателя-борова.
Оба "ведущих" живут рядом, ходят вместе и даже дружат, хотя по-настоящему дружить они не умеют, и друзей у них нет. Видимо, сблизила их одинаковая неприязнь к ним. А может, рыбак рыбака…
В декабре Нина перешла работать в среднюю школу N87. Работа её в кинотеатре заключалась в том, что она ходила по школам и рекламировала там детские фильмы, идущие в её кинотеатре. Директор 87-й школы разговорился с ней, узнал, что она филолог, и предложил ей в своей школе место учителя русского языка и литературы. Она с радостью пошла.
Началась зима. Дом, в котором мы жили, был тонким, временного типа, и мы очень мёрзли по ночам. Стоило только прогореть в печке углю, как сразу же всё остывало, и в вёдрах у нас замерзала вода. Дочь наша всё время простужалась, болела, а до получения квартиры мне было ещё далеко, моя офицерская очередь почти не двигалась.
Днём я работал, вечером учился. А ночью усиленно писал рассказы – готовил свой первый сборник. Спать приходилось по 5 часов в сутки, отсыпался лишь по воскресеньям. Трудно было.
По средам я по-прежнему ходил вечером в литературное объединение. Объединением руководил тогда Дмитрий Демерджи, 55-летний поэт, бездарный, но искренний и влюблённый в литературу и литературную молодёжь. При нём объединение бурлило, собрания проходили интересно, затягивались порою до полуночи. И оттого, что у нас было всегда весело и шумно, к нам любили приходить писатели – посидеть, послушать яростных выступающих.
Вечера эти проходили обычно так. Какой-нибудь начинающий автор читал вслух свой рассказ, а потом мы, его слушатели, выступали с критическими замечаниями. Критика была всякой, и добродушной, и яростной, если автор был бездарен. Особенно страстно выступал всегда Олег Лесняк, с которым я познакомился, как я уже говорил, сразу по приезде сюда. Высокий кудрявый красавец с огромными серыми глазами, он был резок в оценках и эмоционален. Но он умел увидеть в прочитанных вещах главное – и положительное, и недостатки, и завладевал нашим вниманием полностью, потому что был прирождённым оратором.
Мой ровесник, он работал на металлургическом заводе рабочим, в годы войны успел побывать (15-летним мальчишкой) в Освенциме, затем в нашей тюрьме, образования из-за этого не получил – всего 6 классов средней школы, но опыт получил и жизнь знал не понаслышке – ему было, о чём писать.
Были мы тогда молоды, энергичны и самоуверенны. Нам казалось, мы горы свернём на литературном пути. Но горы до сих пор на месте: Лесняк оказался Маниловым, не способным к усидчивости и серьёзному отношению к труду – он так ничего и не дописал до конца, а я хотя и написал много, но меня перестали потом печатать, потому что "не то пишу".
После собраний мы уходили с Олегом куда-нибудь в буфет, брали бутылку дешёвого вина и там, за стаканом, беседы и споры продолжались. В буфете при гостинице "Астория" (любимое место всех литераторов) родился не один интересный спор и сюжет для повести или рассказа. Яркий, талантливый человек, Олег сыпал этими сюжетами направо и налево, словно был Юрием Олешей, но сам ничего до конца не доводил. Он был горяч, разбросан, хватался за всё, оставляя на полпути начатое. Да и мешала ему, пожалуй, его дикая необузданная красота. Женщины баловали его своим вниманием чрезмерно, а устоять он, жизнелюб и холерик, не мог и потому так и не успевал отдаться чему-нибудь по-настоящему. Ни одно из его увлечений не заканчивалось результатом, разве что подводное плавание да фотография, которая стала потом его основной профессией. Рационализаторские предложения на заводе, идеи которых рождались в его голове, доводили до конца другие вместо него и пожинали плоды, забыв об их авторе. Такой уж человек – шумливый, неугомонный, несобранный. Такие до смерти остаются детьми.
Весной 1959 года я закончил цикл рассказов о лётчиках и приступил к давно задуманной мною повести о северном лётчике, погибшем в тундре. Я перебрал десятки названий для неё, но никакое мне не понравились. Назвал просто – "Геннадий Зубков", по фамилии героя. К этому времени я отошёл от авиации на расстояние, и всё увиделось много объёмнее и чётче. Прежние пристальные наблюдения пригодились теперь как нельзя кстати. Я опять вспомнил кировабадскую историю и сделал из судеб двух разных людей, но с одним характером, одну общую судьбу, судьбу Геннадия Зубкова, человека, влюблённого в полёты и авиацию. Мне хотелось показать тернистый путь человека в авиации и нелёгкую работу лётчиков, которую я знаю не по кино и литературе, а изнутри.
Повесть пошла у меня быстро, запойно. Зубков мне снился по ночам. Я то взлетал вместе с ним, то ползал по тундровым болотам. Был даже такой сон. Измученный, оборванный, Зубков сидит на пеньке в тундре и спрашивает меня:
- Почему ты хочешь уничтожить меня? Оставь живым.
А я смотрю, как он одет, какое у него лицо, и говорю ему:
- Я бы оставил тебя, но мне не поверят читатели. Ведь тот, настоящий лётчик, погиб.
- Ну и что? Жизнь и литература – вещи разные. Техник же твой не сломал переднего колеса на посадке, а ты написал, что сломал.
Я проснулся. Ночь за окном. Тихо как-то везде, мрачно. И решил оставить Зубкова в живых. Но как это теперь сделать, чтобы мне поверили? Для этого Зубкову нужны спички, а их у него нет. Нужен рыболовный крючок – его тоже нет. Кто же поверит?
И тут вспомнился мне тот страшный труп лётчика на островке в озере, жуткие стропы прогнившего парашюта. И мелькнула мысль: "На трупе могли быть спички! В целлофане". Потом воображение разыгралось, я пришёл к более острому повороту – пусть будет всего одна спичка…
Уснуть я уже не мог.
Продолжая работать и учиться, я писал по ночам почти до утра, не оставляя на сон почти ничего. Но тем не менее самые лучшие страницы повести были написаны мною именно в это время, а не в воскресенья, когда я отсыпался. Я сделался типичной "совой" – ночным писателем. И теперь лишь удивляюсь, как у меня хватало на всё сил? Железное было у меня здоровье.
К осени повесть была перепечатана на машинке, и я отнёс её вместе с рассказами под общим названием "Лётчики" в областное издательство. Приняла у меня рукопись редактор художественной литературы Майя Фидчунова, с которой я был немного знаком по литературному объединению, куда она тоже нередко приходила.
Фидчуновой было тогда 33 года – человек взрослый. Но была она какой-то провинциально-восторженной, лишённой чувства меры, и это меня настораживало – такие люди обычно страдают отсутствием вкуса. Однако она была искренно влюблена в литературу и литераторов, вся её жизнь состояла в этом. У неё было трое детей, а муж утонул, купаясь в Днепре, судьба стала нелёгкой и, может быть, поэтому, а может, и по какой-то другой причине, она целиком отдавала себя издательству и литературному объединению. Её мать ухаживала за детьми, а она написала маленькую книжечку рассказов "Подснежники пробуждаются зимой", которую издательство напечатало, идя навстречу своему редактору с трагической судьбой. Фидчунова была счастлива. Хотя рассказы были откровенно слабыми и претенциозными. Так вот этой женщине-редактору моя рукопись очень понравилась, и она дала ей ход.
Через 3 месяца рукопись была отрецензирована и принята издательством к производству – случай в практике редкий. Но так уж получилось, мои рассказы и повесть "Геннадий Зубков" понравились всем рецензентам. Были, правда, мелкие замечания, но я сделал по ним исправления за несколько дней.
Это было в 1959 году. Обо мне заговорили в литературном объединении как о талантливом человеке, и хотя мне было это приятно в душе, внешне я очень стеснялся. В тот год я познакомился с Михаилом Чханом, поэтом-националистом и алкоголиком, страдавшим запоями и регулярно лечившимся от них. Человек он был неумный, неискренний и не понравился мне. А вот другой член объединения, Юра Ивасишин, понравился. Тощий, высокий, он был младше меня на 6 лет, тоже демобилизованный офицер (артиллерист), весёлый, открытый для всех. Он и повесть принёс на чтение весёлую, злую – "Старый генерал". Талантливо и едко сделанная, она, конечно, не могла быть рекомендована издательству – где это у нас было видано, чтобы советского генерала показали дураком и самодуром? Не бывает таких, только при царе имели право на существование.
В первую же встречу с Ивасишиным я понял, что он любит выпить и напивается по опасному. Он был не то мордвин, не то чуваш, но не признавался в этом, а мне это было без разницы, хотя его всё равно выдавали и лицо – типично азиатское, и письмо – в рукописи были такие орфографические ошибки, которые русскому человеку совершенно не свойственны.
1959 год пролетел для меня в тяжёлом физическом напряжении – работал, учился и писал одновременно, но весело, незаметно. Настал 1960-й год. Начались у меня трения с цензором Непийпиво – отставным полковником, человеком не злым, но ограниченным, слепо отстаивающим буквы и параграфы инструкций. И то ему не так, и это не эдак. Мой редактор Фидчунова порядков армейских не знала, авиационных тем более, поэтому послала на переговоры с цензором меня. Произошёл трудный, неприятный разговор:
- Товарищ автор, что же это получается? Описываете советскую армию, а кругом непорядок, сплошные нарушения!
- Так я же не устав описывал и не инструкции, а жизнь.
- Ну и что?
- Как это что? Живая действительность – не инструкция, в ней и отклонения, и нарушения встречаются.
- Нет, так у нас не пойдёт, так не годится.
- Да что не годится-то?
О том, что у нас существует цензура, именуемая "литом", я знал. Знал, что цензура эта стала жёстче царской, против которой боролся Ленин, но которую сам же и ввёл, боясь потери власти. Но то, что она обладает ещё и такой тупостью, я не ожидал, это было для меня горьким открытием. Мы с Непийпивом совершенно не понимали друг друга. Я смотрел на него как на идиота, а он – на меня.
Я теперь очень жалею, что не сохранил рукописи моей первой книги, вышедшей под названием "Лётчики" в 1961 году, а без рукописи невозможно восстановить характер правки текста, к которой вынудил меня цензор. Помню только, что я кипел, возмущался, но правил и правил, выбрасывал целые куски, которые цензор не хотел пропускать, чтобы не подорвать авторитета Советской армии. Цензора этого и цензуру вообще я с той поры люто возненавидел. Наверное, нигде в мире нет такой глупой, идиотской и жестокой цензуры.
Искалеченная, первая книжка моя вышла в свет в 1961 году, и был я ей рад и не рад. Рад, что вышла, что это я написал её, а не рад из-за дурацких исправлений, искажения правды из-за вычерков. Два рассказа были вообще сняты ещё на стадии приёма издательством. Но книга всё-таки вышла, была, и я очень гордился ею по неопытности и честолюбию. Начались выступления по телевидению (один раз я сам и два раза ставили по моим рассказам художественные инсценировки), обсуждения, читательские конференции при библиотеках города, пошли читательские отклики – масса писем от молодёжи, всё это сбивало меня с толку. Лишь спустя 5 лет я понял, что и редактор у моей книги был слабенький, провинциальный – не помог мне, и сам я допустил много безвкусицы и неряшливости. Но ничего изменить было уже нельзя, и я перестал любить свою первую книжку и даже стесняюсь её по сей день. В 1964 году её переиздали, но не дали мне сделать нужных исправлений, так как я хотел переработать её коренным образом, а это срывало сроки, и вообще чревато было непредвиденными последствиями, на которые издательство не намерено было идти, боясь риска. Я работал тогда уже сам редактором русской прозы, закончил университет, приобрёл художнический опыт и понял, что книжку можно было выпустить значительно лучше. Единственное, что мне оставалось в моём положении, это писать новые вещи по-другому – относиться к письму строже, требовательнее и не уступать никаким цензорам.
Не уступать – означало писать правду. Так я и делал с тех пор и делаю сейчас, но привело это меня не только к художественным достижениям, но и к КГБ, который круто изменил мне всю мою писательскую и человеческую судьбу, о которых я ещё расскажу. А пока шёл 1960-й год. Н.С.Хрущёв и его партийная камарилья всё больше укрепляли свои позиции и жили в роскоши за счёт соков народа. Лозунг "Народ и партия – едины!" всё сильнее звучал как издевательство и насмешка над чувствами людей. Всё большее количество их понимало это – заканчивался процесс окончательного перерождения, отступления от идей коммунизма на практике. Все идеи и лозунги оставались для демагогии и убаюкивания народа. На самом же деле под вывеской "социализм" в стране крепли и развивались фашистские тенденции: подавление свобод, критики, инициативы, приобретение правящей верхушкой привилегий, которые не снились царским помещикам, попирание законов и насильственное насаждение "любви" к партии и всем её начинаниям. Партия стала заставлять народ "любить" даже то, что делала открыто против народа – повышение цен на товары и продукты питания, понижение жизненного уровня. Всё это выдавалось от имени народа, как благо для нас, а не вред. Такого не делали даже нацисты в Германии Гитлера. Это всё равно что бить человека прилюдно в лицо и заставлять его благодарить за это своих мучителей.
Лидер партии Хрущёв, расправившись с конкурентами Маленковым, Молотовым, Жуковым, Булганиным, Ворошиловым, приклеив им ярлык антипартийцев и сектантов в партии, распоясывался всё больше, а глядя на него, распоясывалась, наглела и вся партийная верхушка на местах. Каждый (даже маленький) начальник перестал считаться с людьми и не боялся ничего, вёл себя как хозяйчик в лавке: захочет, лишит премии, захочет – уволит совсем. И страх потерять кусок хлеба делал людей рабски трусливыми, покорными, согласными на все унижения и издевательства. Вот это и было главной, основной линией партии – запугать, подавить, убедить людей в полной зависимости от партии и в своём бесправии. Тогда можно будет делать, что угодно. Если в Европе это делалось разными гитлерами осторожно и втихую, то наши хамы с чисто азиатской психологией не стеснялись в методах.
Для руководящих партийных работников по-прежнему, как при Сталине, существовали спецмагазины, спецлечебницы, распределители товаров. В то время как народ не мог достать ни хороших продуктов питания, ни хорошей одежды, райкомовцы всё это имели, и по твёрдым государственным ценам. Руководители давно уже не разделяли со своим народом трудностей жизни – зачем? "Edem ist zeine!" – "Каждому своё!" – таково стало единство.
Процветало взяточничество, коррупция. Редакторы областных газет, например, ежегодно пользовались бесплатными путёвками на курорт – опять-таки в спецсанатории, построенные для высших партийных работников. Будет ли такой редактор рисковать пропускать в своей газете критику существующих недостатков? Каждую строчку, даже отдалённо напоминающую критику, он согласовывает с обкомом.
Горсовет бойко раздавал, а то и продавал за взятки квартиры "нужным людям" или денежным людям, любовницам крупных чинов. А семьи погибших фронтовиков всё ещё жили в сырых и тёмных полуподвалах и подвалах. Жаловаться было бесполезно, да и кому? Москва пересылала жалобы "для разбирательства" тем, на кого жаловались. Возник порочный круг, который в одиночку не разорвать.
Круг этот всё больше фашизировался и наглел. Начальники всех мастей, чувствуя свою полную безнаказанность, творили, что хотели, куражились, а народ терпел и молчал. В стране расплодились хозяева и хозяйчики. Секретаря обкома за глаза так и называли – "Хозяин", в открытую, забывая, что слово это характеризует частника, а не общественного деятеля. Ну, а "господам" перечить нельзя: в их руках и суд, и пресса, и милиция, и сама советская власть, переставшая быть Советской.
Я стал задумываться, почему такое у нас случилось? Революция потому и свершилась, что надоел класс, наделивший себя привилегиями и живущий за счёт народа. Революция лишила его привилегий и установила Равенство и Братство. Почему же переродились руководители и опять народился класс, нахально создающий себе привилегии? И понял, полное пренебрежение к интересам народа зарождается всегда в той стране, где веками отсутствовал действенный контроль над властями, а народ насильственно приучен легко уступать всю полноту власти одному человеку или господствующему классу.
Что же произошло? К власти пришёл Ленин и несколько партий, претендующих на главенствующую роль. Вместо того чтобы дружно взяться за построение новой жизни и нового общества, они стали бороться за власть. Победил Ленин и его партия большевиков. Смяв остальные партии и оппозиции, партия большевиков осталась вне критики и немедленно стала сгнивать на корню. Начались самовосхваления, именуемые критикой, и борьба за власть внутри партии. Ленин умер, власть перешла в руки жесточайшего тирана Сталина и с тех пор вся история партии сделалась кровавой и подлой историей борьбы за руководство в партии и государстве. В партию шли, вступая в неё, ради корыстных целей – добыть себе материальные блага, привилегии, власть над другими. Так было в истории человечества всегда, ничего нового не произошло. Но у прежних господствующих классов были вековые традиции в управлении народом и государством, своя культура управления, выработанные практикой законы. Они понимали, что как нельзя не кормить и оставлять без хороших коровников стадо, чтобы оно не захирело и не перевелось совсем, оставив хозяина без молока и мяса, так нельзя разорять народ, который их кормит и поит. Нужно разумно заботиться и о народном благе – соблюдать меру, пропорции, веру в законы и уверенность, что он находится под их защитой. Даже враги, побеждавшие другие народы (Греция, Рим и др.), знали это мудрое правило и не оставляли побеждённые "стада" без номинального количества необходимых удобств и благ.
А тут пришли к власти свои – из рабочих, крестьян. Традиций – никаких, культуры – тоже. Одно желание пограбить, пожить лучше других. А как это делается, неважно. Понимали лишь, что нельзя выдавать своих истинных целей, надо прикрываться святыми понятиями и словами: равенство, братство, мы за благо для народа. Ну и начали стараться! Лицемерие, ложь, демагогия – стали главным оружием на словах. А на практике – репрессии, запугивание, кровь и тюрьмы. Мещанин и бывшие кулаки хлынули в правящую партию густыми потоками. Процесс перерождения партии и её руководителей проистекал очень быстро под руководством честолюбивого, жестокого и любящего лесть Сталина. Поп и иезуит по философии, восточный человек по крови, деспот по характеру, Сталин был недалёк и некультурен и своей деятельностью, направленной только на удержание власти в своих руках, причинил столько вреда русскому народу, сколько не могли сделать цари. При нём законы превратились в пустой звук, святые понятия – свобода, демократия – в насмешку и издевательство, человеческий ум, талант и способности – в опасные для жизни качества, а деньги, лесть и предательство - в главные двигатели жизни. То же самое повторили вожди и в других странах социализма. И народ перестал верить в законы, правду, святые слова – то есть во всё духовное. Народ сделался бездуховным стадом, в котором всё решают деньги и власть. В заботу о стаде никто не верил, о нём не думали, стадо истреблялось в сталинских лагерях, вымирало и нравственно перерождалось. Жестокость порождает жестокость, а не добро. Русская нация от такой волчьей жизни, которой до этого не знала, стала одной из самых злых, лицемерных и безнравственных наций на земле. Об этом свидетельствует жуткий анекдот, который мы сами сочинили о себе:
- Иван, ты сидел? – спрашивает сосед соседа.
- Сидел, - отвечает тот.
- И я сидел, - говорит первый. - А вот Николай не сидел. Давай донесём на него и посадим.
- Давай, - соглашается второй.
То есть, когда жизнь людей становится невозможной, протекает без улыбок и радости, в человеке умирает священный огонь, именуемый его духовностью. И посягают на это всегда те, кто желает остаться у власти любой ценой.
Удержать власть – вот главная задача новоявленных правителей, назвавших себя коммунистами и не думающих более ни о чём другом. Они, эти красные по сути фашисты, знают лишь одно средство удержания власти (не через строительство хорошей жизни для всех, за что их уважали бы и оставили, они на это не способны: нет ни ума, ни таланта) – запугивание своих критиков тюрьмами, домами для сумасшедших, репрессиями, насаждением всеобщего страха и рабской покорности народа, беззаконием.
Но запугать целый народ не так-то просто. Нужно убить сначала веру во всё духовное. Бездуховность – вот та среда, в которой умирают ум, совесть, доброта нации и её культура, способность к сопротивлению. Бездуховное общество будет покорным и позволит править собой люто и безжалостно.
Я думаю, наше правительство отлично понимает, что превратить людей в общество равнодушных, бессердечных и безнравственных можно не одними репрессиями. Есть более тонкий и изощрённый способ – поощрение в обществе потребительских инстинктов. Люди, ставшие на путь накопительства и материальных приобретений, утрачивают духовность. Можно достигнуть многого для тихого удержания власти, если ещё сознательно не печатать произведения честных писателей, заставлять население подписываться на газеты и журналы правящей партии, а подписку на прогрессивные издания негласно сворачивать или уменьшать до смехотворных пределов, создавать художественные кинофильмы в основном об убийствах и расследованиях, не затрагивая других, социальных проблем, то есть уничтожать всё, связанное с духовностью, топить правду о жизни в море партийной лжи и демагогии, лишать страну информации о том, что на самом деле происходит в окружающем нас мире, и обманывать, обманывать народ мнимой заботой о нём, насаждать всюду еврейский коммерческий дух и нравы, разрушать веру в добро и справедливость (не будет веры, не будет и борьбы за них, останется цинизм и скепсис) и портить, уничтожать национальный психический склад, национальные традиции, культуру, душу.
В бездуховном обществе, управляемом самыми лютыми за всю русскую историю правителями-варварами, передовым людям потребуются десятилетия, чтобы спасти нацию от злости и безнравственности. И произойдёт это лишь после того, как правители наши доведут народ до крайней степени озлобления и ненависти. Даром ничего не проходит, а уж посягательство на душу народа тем более. Но и тогда на создание нравственного поколения потребуется очень много сил и энергии от всего общества. Только после этого наш народ сможет надеяться на перемены к лучшему в его жизни. В России это будет не скоро.
Понимая всё это, как я мог писать, разговаривать с людьми? Жизнь моя наполнилась горечью, высказывания резкой остротой, новые писательские замыслы – иным социальным содержанием. На этом новом моём пути стало происходить следующее.
В стране чётко действовала система подслушивания частных разговоров, осуществляемая так называемыми "стукачами" или "сексотами", как именуют их в КГБ – "секретными сотрудниками". Так вот эти стукачи "работали" и в Днепропетровске. Позже я узнал от одного сотрудника КГБ нормативное их количество, необходимое нашему милому государству: 1 стукач на 100 рабочих. Если на заводе работает, допустим, 3 тысячи рабочих, то КГБ вербует себе из них 30 человек. В идеологических организациях вербуют стукача даже там, где всего 20 сотрудников. Короче, в каждом городе действует целая армия стукачей. Они слушают на работе, в пивных, ресторанах, в людных местах – всюду. И доносят, доносят, доносят. Разумеется, им за это платят из налогов тех, на кого они стучат. И, разумеется, за эту мелкую плату идут в стукачи не самые лучшие представители рода человеческого. Но от их доносов стали зависеть судьбы людей.
Всего этого тогда, в 1961 году, я ещё не знал. И будучи по натуре человеком открытым, искренним, оказался незащищённым от стукачей, да и не думал о них. А они были всюду и – слушали.
Слушали мои высказывания о жизни, политике, замыслах новых произведений. И – докладывали. В то время как я перешёл работать из военкомата в издательство (сначала на должность заведующего производством), в областном КГБ подполковник Анатолий Тутык завёл на меня "Дело" и взял под негласное наблюдение.
А пока у меня шла полоса везения и успехов. Весной 1961 года я получаю квартиру и переселяюсь в неё по адресу: ул. Набережная, д.19, кв.18 – двухкомнатная, на пятом этаже, в центре города, рядом с Днепром. Меня то и дело приглашают на читательские конференции в библиотеки, средние школы, телевидение ставит инсценировку по рассказу "Дневник врага", в издательстве меня переводят работать на должность редактора русской прозы, в университете я на хорошем счету – способный, думающий студент. Я полон энергии, замыслов, окрылён, счастлив. Но там, в мрачном сером здании, уже знают, что вся энергия пойдёт не на творчество, а на борьбу, замыслам не суждено сбыться, окрылённость сменится мыслями о самоубийстве, счастье – зыбкая категория и похожа, как писал Толстой, на бредень: я уже был на пороге новой, запретной любви к чужой, замужней женщине. Правда, они не знали ещё этого, как и не знали многого другого – ну, хотя бы того, что сами толкнут меня на такую прозу, где нет места ни лжи, ни цензурным ограничениям, ни компромиссам, ни страху. Думаю, что так происходит со многими. Когда человек начинает понимать, что из-за цензуры его произведения превращаются в дерьмо, он перестаёт приспосабливаться и пишет так, как ему хочется. А тогда видит, что художественность у него резко возросла, и остановиться уже не может, потому что в душе его просыпается настоящий художник, не терпящий лжи и фальши. Мне кажется, цензурный гнёт породил у нас многих диссидентов-художников и философов. Немалую роль в этом сыграл и журнал "Новый мир" во главе с редактором-поэтом А.Т.Твардовским. В эти годы он стал центром притяжения всей русской "крамолы". Хрущёв смотрел на это сквозь пальцы, стяжая себе славу новоявленного демократа, и в журнале начали появляться вещи одна резче другой – "Один день Ивана Денисовича" А.Солженицына, бывшего узника сталинских лагерей, "Из жизни Фёдора Кузькина" Б.Можаева и другие. Уже тогда где-то глухо заговорили об опальном академике А.Сахарове. Повесть Солженицына, которая меня просто потрясла своей суровой новизной и мастерством, была выдвинута на соискание Ленинской премии в области литературы. В общем, нет добра без худа, и я настроился на совершенно другую писательскую волну и участь.
Но и худо уже началось. Последние два года, закрученный делами и заботами, нехваткой времени, я всё же почувствовал, что становлюсь равнодушным к Нине. Она за это время успела сильно располнеть, стала безразличной к своему виду, неряшливой. И однажды я понял, что не люблю её. Надо было что-то делать.
Я решил поговорить с Ниной.
Разговор этот оказался тяжёлым.
- У тебя есть кто-нибудь? – спросила Нина сквозь слёзы.
У меня никого не было даже в мыслях, я ответил легко:
- Да нет, что ты! Я тебе всё это сказал, чтобы ты… ну, как-то изменилась, следила за собой, что ли.
Это оскорбило её.
- А, тебе легко говорить, ты встал и сразу просишь есть, физзарядкой занимаешься! А мне когда? Я готовлю на вас, стираю, ночью проверяю тетради; что же мне разорваться? – И горько расплакалась опять.
Умом я понимал, что неправ. Действительно, работы у Нины много, устаёт, времени на всё, как и мне, не хватает. Но в сердце моём не было боли и снисхождения. Может, потому, что уже не было чувства. Расстались мы в тот день отчуждённые, обиженные друг на друга.
"Как быть, что делать? – думал я, идя на работу. – Мне 34 года только. Впереди длинная, длинная жизнь и прожить её без любви?"
"А может, я просто кобель? Не в состоянии же она всю жизнь быть изящной и юной? Родила ребёнка, забот столько! А мне всё любовь подавай. Надо быть отцом, а не…"
В общем, в голове у меня была каша, сумятица. И было тоскливо и очень одиноко на душе. А что я скажу родителям? Нину они любили.
С месяц Нина следила за собой – ходила чистой, причёсанной, села на диету и немного похудела. Я был ей благодарен за это и хотя не любил ещё, но стал оказывать всякие знаки тепла и нежности, надеясь, что всё вернётся. Однако Нину это успокоило или опять ей стало некогда, всё пошло вскоре по-прежнему. Я был уже совсем равнодушен к ней и на этот раз легко смирился со всем. Наверное, это и был день Смерти моей Любви, я почувствовал, что несчастлив.
Моё душевное состояние углублялось ещё тем, что я не мог отделаться от жалости к Нине, это мучило меня, разбивало сердце. Стоило мне увидеть её печальные серые глаза, опущенные от горя плечи, и жизнь для меня становилась невыносимой. Мне хотелось её обнять, приласкать и пожалеть, но я не делал этого, потому что жалость она могла принять за любовь. А оттого, что я видел её горе и не жалел, мне становилось жаль её ещё больше – хоть плачь.
Видимо, к Счастью всегда приходит его сестра, Радость, а к Тоске – чёрное невезение. Нина перешла работать из школы в Областной архив – там нет уроков, тетрадей, а ставка почти та же. И я начал заходить к ней на работу, благо от издательства это недалеко.
Однажды я попал в архив в предпраздничный день (кажется, перед Днём 1 мая) и был приглашён там за праздничный стол. Появились ещё мужчины – мужья сотрудниц архива. Среди них был один пожилой, лысый человек, который сидел напротив меня. После выпивки начались анекдоты, разговоры, мужчины перешли на политику, и лысый подсел ко мне.
Несколько позже я узнал, что это был стукач (теперь не помню его фамилии). Он сидел во времена репрессий в лагерях и вот, сломавшись там, кончил предательством. Наш разговор с ним он передал в КГБ, и там упрочилось за мной мнение подозрительного.
О том, что он предал меня, я узнал от него же. Осенью, перед Октябрьскими праздниками, мы опять собрались в том же составе в зале архива. Человечек этот напился, у него была какая-то нервная болезнь, и в коридоре, куда я вышел покурить, с ним случилась истерика. Оказывается, его жена очень хорошо отзывалась о нас с Ниной, он нас опять увидел, видимо, вспомнил свой донос, напился и всё следил за мной, когда я останусь один, чтобы поговорить.
И поговорил:
- Не могу, не могу, не могу! Я – подлец, негодяй. Вы должны презирать меня!
- Помилуйте, да за что же?
- Должны, должны, должны! Я знаю. Я поступил как тварь. Сам сидел, я знаю…
Глаза у него были ненормальными, язык заплетался, губы пузырились. Он пытался смотреть на меня и всё время опускал голову, словно не мог удержать её.
- Вы меня с кем-то путаете, наверное?
- Нет, нет, нет! Вы – писатель, Борис Сотников. Я знаю, и донёс.
- Что донесли, кому? – Я насторожился.
- Идёмте выпьем! Я хочу с вами выпить: вы мне нравитесь. А я – свинья, меня убить мало! Простите меня, ну пожалуйста! – И рухнул на колени.
Открылась дверь, в тёмный коридор вошла его жена.
- Господи! Опять? Сейчас же встань, мы уходим!
Он послушно встал.
У меня было, наверно, изумлённое лицо. Она сказала:
- Извините, пожалуйста! Если он вам тут что-нибудь наговорил, не обращайте внимания – он нервнобольной. Жена вам говорила, вероятно, где он был. Ему нельзя пить.
Она увела его, а я остался, снова закурил и был какой-то нахохленный, тоже нервно возбуждённый, словно его состояние передалось мне. Дома я рассказал Нине о его выходке. Она сказала:
- Наши женщины считают, что он – доносчик. Ты старайся с ним ни о чём таком не говорить. Жаль её, хорошая женщина!
Больше я никогда его не видел.
Но в издательство к нам поступил другой стукач. Он ещё не появлялся у нас, а мы (несколько человек) уже знали о нём – молодой парень, Василий Левченко. На другой день он пришёл. Моего роста, худой, невзрачный, с мёртвенно-жёлтым лицом. Выпускник нашего университета, отработал год где-то в районной газете, а теперь, в связи с ликвидацией района и газеты, переехал опять в город. В той газете он был стукачом, стукачом направил его обком и к нам. Предупредил нас об этом человек, который когда-то оформлял его на эту "работу", а сейчас трудился в нашем издательстве. Жизнь удивительна в хитросплетении своих сюжетов!
Левченко стал работать в отделе сельскохозяйственной литературы, где заведовала Елена Ливенская. В это же время были приняты Крыловым в издательство Владимир Мельник, выпускник московского университета и Виктор Пронин, фотокор из молодёжной газеты, инженер-горняк по образованию. Дальнейшая их история и события, развернувшиеся в издательстве, мною описаны в третьей книге романа "Рабы-добровольцы" – "Безрадостный день", поэтому здесь не буду повторять этого, а перейду к рассказу о зарождении у меня замысла первой книги этого романа.
Как-то я вспомнил одну историю, рассказанную мне в полку Лоскутова техником по вооружению. История простая: при подвеске светящей бомбы механик нечаянно запустил механизм замедленного взрыва бомбы. Испугался и выскочил из-под бомболюка. Через 45 секунд бомба должны была взорваться в люке, а тогда загорится вся стоянка самолётов, сгорят все самолёты. И инженер, отвечающий за подвеску бомб, совершает подвиг – бросается в бомболюк, снимает бомбу с держателя и выносит её, чтобы бросить в окопчик, который был за хвостом самолёта метрах в 20-ти. Но туда спрятался перепуганный механик, и у инженера, увидевшего парня, не осталось времени добежать куда-то в другую сторону, бомба взорвалась у него в руках.
Случай меня заинтересовал тогда и запомнился. И вот спустя столько лет мне захотелось написать об этом рассказ – о мужестве. Стал вспоминать знакомых мне вооружейников, их характеры. Ни один из них не подходил для моего рассказа. Тогда начал придумывать героя. Каков он внешне, какова его предыстория? Пришлось зацепить войну. Для характера – сочинить любовь, испытания. Рассказ, названный мной "45 секунд", разрастался, пухнул, перерос уже рамки повести, а конца всё ещё не было видно. Работа над характером увлекла меня, радовала. Потихоньку полегоньку вспоминались мои курсантские годы, полк, и я почувствовал неодолимое желание написать не рассказ о мужестве, а роман – серьёзный, проблемный. История инженера Медведева по моему плану должна была войти в него только как отдельная, составная часть. Я стал писать другие главы, условно назвав роман одним коротким словом – "Капля". Идея была такова: я покажу только один полк, каплю. Но как в капле воды отражается всё море, так в моей "капле" должна отразиться вся авиация. Работа затянулась и, как я понял, на годы. Я перестал торопиться.
Но ещё до работы над романом я прочёл в 1961 году в газете объявление министерства культуры УССР об учреждении республиканского конкурса на лучший литературный киносценарий. Это объявление заинтересовало меня тем, что под сценариями участники конкурса не должны были сообщать своих фамилий – фамилии шифровались под девизами. Короче, конкурс обещал быть честным, без предвзятостей, и я включился в него. У меня был интересный сюжет, в конце года я отправил свой киносценарий под девизом – "К звёздам!".
И вот в разгаре моей работы над "Каплей" и увлечением молодым корректором Аллой Ноженко появляется 19 сентября 1962 года в газете "Днепровская правда" заметка "Конкурс на лучший киносценарий", из которой я узнал следующее:
"В целях создания высокохудожественных киносценариев на современные темы и выявления новых творческих кадров кинодраматургии Министерство культуры УССР вместе с творческими союзами писателей, журналистов и работников кинематографии объявило Республиканский конкурс на лучший литературный киносценарий. На днях жюри конкурса подвело итоги творческого соревнования среди авторов-сценаристов. На конкурс было представлено 255 сценариев из разных города Украины и братских республик.
Жюри не нашло возможным отметить какого-либо автора-участника первой премией.
Вторая премия присуждена сценарию "Проверьте свои часы" (авторы – украинские писатели Л.Костенко и А.Добровольский). В основу сценария положены материалы о жизни группы молодых украинских поэтов, погибших смертью героев во время Великой Отечественной войны.
Третьими премиями отмечены: сценарий "Курс философии" (автор Б.Сотников – бывший лётчик, ныне студент Днепропетровского университета), в котором звучит страстный призыв к дружбе и сотрудничеству между народами, а также сценарий "Верю в тебя" (автор М.Лангман, г.Донецк, сотрудник редакции областной газеты), посвящённый молодым шахтёрам Донбасса.
Жюри конкурса рекомендовало студиям большую группу авторов для продолжения работы над сценариями, представленными на конкурс.
Жюри рекомендовало Министерству культуры УССР, киностудиям и творческим союзам писателей и кинематографистов командировать на места творческие бригады для встречи с авторами – участниками конкурса и детального разбора их сценариев. (РАТАУ)".
Тут же меня все начали поздравлять. Газетчики позвонили в Киев и узнали размер премии – 1500 рублей. "С тебя причитается!". И поехало, покатилось. Вечером после работы мы уже сидели в ресторане "Астория" и обмывали мою премию с друзьями. Но рядом со мною впервые сидела не жена, а моя сотрудница по издательству Алла Ноженко.
Начиналось у нас всё довольно невинно – ходили вместе обедать в столовую. То мне место займут в очереди наши корректоры, то я им. Алла была замужем, но не любила своего мужа и не скрывала этого. Меня это удивляло – не боится, не ханжит. Да и о муже не отзывается плохо: "добрый, любит меня, всё для семьи". Он был у неё авиаинженером – обслуживал машины ГВФ на нашем аэродроме.
- А почему не любишь? – спросил как-то я.
- Неинтересно с ним, ограниченный. Да и замуж выходила не по любви, родители уговорили.
Высокая, стройная, с нервным лицом, Алла нравилась мне. Но нравилась всё-таки не за внешность (у неё были плечи гимнастки и узкий мужской таз, мужские ноги; прекрасными были только карие глаза, умные, внимательные), а как личность – решительная, смелая, со своим мнением, не боящаяся сплетен. Я ей тоже чем-то нравился – нас потянуло друг к другу, и ни о чём мы тогда не помышляли. Просто она устала жить без любви, и я тоже. Видимо, это было главным на первых порах.
Большого чувства ещё не было, и мы дальше редких свиданий в кино и поцелуев не шли. У неё трёхлетний сын, у меня дочь растёт – словом, у каждого своя семья. Но простая интрижка быстро перестала удовлетворять нас, нас тянуло друг к другу всё сильней и сильней. Однажды я понял, что Алла любит меня, любит всей душой. И, словно отвечая на её чувства, я ощутил, что тоже не могу без неё, и уже не замечал её тонких бескровных губ, мужской фигуры – всё мне казалось прекрасным в ней. А Нину было только жаль и очень неловко перед ней за обман: дело не ограничивалось уже только поцелуями.
Ну, а перед этим, весной 1962 года директор издательства поэт Алексей Гаврилович Крылов дал мне для пробы отредактировать рукопись А.И.Былинова "Волки на Волчьей" – роман, повествующий о работе Павлоградского подполья в годы Великой Отечественной войны. Волчья – это река, протекающая через Павлоград.
Рукопись была очень сырой, неряшливой. Это с художественной точки зрения. Неряшливой она оказалась и с точки зрения достоверности фактического материала, собранного автором. Впоследствии разразился скандал, выплеснувшийся на страницы военного журнала "Звезда": там сообщалось, что главный герой романа "Улицей гнева" – так называлось московское переиздание "Волки на Волчьей" – с которым автор познакомился и которого прославил как героя подполья, оказался чуть ли не дезертиром. В процессе редактирования этот материал вызывал у меня сомнения, так как я часто не видел в нём логической связи. Но всё оправдывалось срочностью: считалось, работа поручена обкомом и надо торопиться с выпуском книги. Свободных редакторов в это время не было, и Крылов выбрал меня.
Я не хотел работать заведующим производством, и мой перевод в редакторы зависел целиком от качества моего редактирования романа Былинова. Поэтому несмотря на сырость рукописи (Былинов приносил в издательство очередную порцию написанной им в спешке рукописи, я должен был её отредактировать, а он за это время написать продолжение. Ни о каком прочтении всей рукописи не могло быть и речи, а, стало быть, и речи о нормальном редактировании – я знал общий замысел автора только с его слов!) и моём негативном отношении к автору (как можно уважать автора, который ещё не написал книгу, а уже добился её срочного проталкивания в печать через обком партии? Так поступают хапуги и проныры), я всё-таки отдавал все свои силы и умение, чтобы отредактировать эту рукопись хорошо. Но это было и не редактирование даже, а правка – сплошная, чёрная правка нелепого стиля, несуразных слов, и – чистка грязи, мусора, который я выгребал из этой рукописи как негр-мусорщик с грязной улицы. При этом меня душил гнев. Так что "улицей гнева" шёл я, а не герои Былинова. Правда, тогда не было ещё этого названия, оно родилось у автора позже. Я редактировал "Волков (немцев) на Волчьей", добавлял от себя целые абзацы, которых явно не хватало по замыслу и с которыми автор охотно потом соглашался, присваивая их себе, я вычёркивал всю несусветицу, которую обнаруживал, и автор тоже был этому рад и благодарил меня, а потом стал моим врагом за всё это. В общем, это была не работа, а каторга. И директор знал об этом – я показывал ему всё, что делал. Очень чуткий к языку, поэт Крылов приходил в ужас от былиновской "прозы" и оценил мою чистку и исправления.
20 августа я закончил вычитку исправлений рукописи Былинова, перепечатанной нашими машинистками начисто, и сдал её Крылову на прочтение. Через неделю он разрешил нести рукопись в типографию к набору, а меня с радостью перевёл в редакторы русской прозы и облегчённо вздохнул, сказав:
- Теперь будет хоть один редактор, знающий русский язык на уровне требований к редактору! Надоело после каждого перечитывать и проверять!
Я тоже был рад. Оклад такой же, но работа совсем другая – тихая, спокойная, а главное – любимая. Я полюбил редактирование художественной литературы как полёты – под моей рукой оживали слова, образы, исчезала литературная грязь. Редактировать мне было совершенно легко. Привыкнув чистить и править самого себя, мыслить образно, я без затруднений мог расшевелить автора, подсказать ему решение, а нет, так поправить вместо него, подделавшись под его стиль и метод. Правда, навязывать своего я не любил и не причёсывал авторов "под себя", за что снискал потом их любовь и уважение.
Ну, а по вечерам, после работы и учёбы в университете, я сам становился автором и писал свою "Каплю" порою и до рассвета. В издательстве в это время происходили события, которые я полностью раскрыл в "Капле", переименованной впоследствии во "Взлётную полосу", а затем в "Мрачную ночь". Туда же вошло и всё то, что делалось в университете. На работе у нас возник кружок молодых людей, моих единомышленников, в который вошли: редактор технической прозы Володя Мельник, его помощник Виктор Пронин, редактор сельхозлитературы Елена Ливенская, корректоры Дина Коренная, Алла Ноженко, Лилия Кравцова. Потом к нам примкнул человек много старше нас, бывший спецкор столичных газет, выгнанный из них за алкоголизм, Яков Иванович Каменский. Жилось нам весело, суматошно, а тут внутрииздательская борьба началась, которая нас ещё более сплотила.
К этому времени я уже получил свою премию за киносценарий и купил за 600 рублей огромный металлический катер с мотором в 45 л.с. И хотя была уже поздняя осень, катал на этом катере своих друзей и свою любовь Аллу.
В конце октября у меня состоялось знакомство с кинорежиссёром Ялтинской студии Валентином Павловичем Павловским – он сам меня нашёл в издательстве.
- Здравствуйте. Моя фамилия – Павловский. Работаю кинорежиссёром на Ялтинской студии. Сейчас нахожусь на простое, приехал сюда отдохнуть к родителям и случайно узнал от отца о вашем конкурсном сценарии – он мне газету показал. Ну и посоветовал найти вас: может, вы и для меня что напишете?
Так мы познакомились. Одет Павловский был чисто, но бедно, никакого киношного гонора, скромный, худой. И я понял, что живётся ему не сладко.
Я ему объяснил, что никогда для кино не писал, это первый опыт, да и то что-то не зовут пока на съёмки. Вышла-де одна книжка, остальное всё в замыслах.
- Дайте почитать книжку, - попросил он.
В издательстве книги мои были, я ему дал одну. Поговорили немного о себе – кто мы, что? Оказалось, ровесники, недовольны одним и тем же, перекинулись на Хрущёва и его конфликт в Карибском море, затем перешли на "ты" и расстались как давние знакомые.
На другой день он пришёл ко мне снова. Книжка уже была прочитана, у Павловского было предложение:
- Не надо ничего придумывать нового, напиши сценарий о своём Зубкове, меня эта тема устраивает!
- Хорошо, - согласился я. Мне это был легко, Зубкова я выстрадал.
- Только всю тундру – не надо, это будет скучно, - заявил Павловский. – Делай по первой части повести – желание летать, отказы и взлёт! Это будет смотреться здорово!
- Ладно, заходи ко мне вечером домой, набросаем план, - предложил я. Была среда, в университете свободный вечер, и мы могли поработать.