ГЛАВНАЯ
НАМ ПИШУТ
Борис Сотников
Автобиография до 1972 года.
(Продолжение)

8

Север встретил нас кавказской жарой, и название станции, где мне предстояло служить, мы с Ниной встретили без удивления – Африканда. И впрямь было похоже на Африку. Потом были, конечно, и холода, и вьюги, полярная ночь с трескучими морозами, но название Африканда в нашем сознании закрепилось. Дело в том, что такой жары в этих местах, как летом 1954 года, не было уже давно. Такой она была много лет назад, когда в это место пришёл геолог Ферсман со своей экспедицией. В июне месяце они купались в озере Имандра, загорали на его берегу и назвали эту остановку за духоту Африкандой. Это было в 30-х годах.
Потом на полуостров приезжал нарком Киров. Были открыты огромные залежи апатитов в Хибинах, на Кольский проложили железную дорогу, и разъезд возле высокой сопки, под которой разместился теперь наш гарнизон, назвали Африкандой.
Когда я приехал сюда с Ниной, была по московскому времени глубокая ночь, но у нас светило солнце и был душный полярный день. Нам это было удивительно: солнце не скрывается за горизонтом, а ходит себе по небу. Никого нигде не было, все спали, кругом глубокая тишина, а мы стоим вдвоём и удивляемся. Огромные просторы, прекрасный вид на озеро Имандру, чахлый тундровый лес – сосны всего лишь в рост человека.
Поднялись немного на сопку, где виднелись дома. Нашли штаб. Дежурный отвёл нас в пустой кабинет и сказал: "Спите до утра здесь. Утром придёт начальство, разберётся". И ушёл досыпать.
Спать мы не ложились – выспались в поезде. Делать было нечего, принялись играть в карты. В окно лился призрачный свет полярного дня, мы играли в гусарский преферанс и без конца целовались. Удивительной была эта ночь!
А "утром" пришло начальство: командир дивизии полковник Хохлов, командир полка подполковник Горбунов, начальник штаба и другие офицеры. Я представился, и всё решилось в течение 10 минут.
- Жить будете в доме N157, служить в 1-й эскадрилье под началом капитана Дубравина.
Через час я уже вселился в двухэтажном 16-квартирном доме – занял на втором этаже угловую 11-метровую комнату. Соседом моим оказался командир звена старший лейтенант Алексей Алексеевич Алексеев, прибывший с семьёй из Балашова неделю назад. У него было две маленьких девочки и жена, поэтому ему досталась большая комната. Третью комнату, тоже маленькую, занимали 3 молодых лётчика – холостяки, выпускники Энгельского училища.
Спать нам было не на чем, и я пошёл на лесосклад и сколотил там себе из досок широкий топчан. Солдат-плотник тут же сколотил мне за 100 рублей (теперь 10 рублей) кухонный стол и тумбочку – первая моя мебель. За кроватями и мебелью, как я узнал, надо было ехать в Мурманск, ближе ничего не было.
Топчан я положил в комнате на 4 шлакоблочных кирпича, застелили его постелью – получилась приличная "кровать". Ну, а солдату спать есть где, значит, жить можно – устроился. "Стол" соорудили из чемоданов и пошли с Ниной на вершину сопки – осмотреть окрестности.
Внизу, окружённое сопками и высокими соснами, живописно раскинулось огромное озеро, тянущееся на север до самого Мончегорска. Здесь же, в южном конце, озеро расширялось в стороны, образуя стопу сапога. Над головами у нас раскинулось чистое голубое небо, уходившее за далёкий горизонт, внизу голубое озеро, и стояла такая вековая тишина – вязкая, нетронутая, что звенело в ушах. Но вот прошла внизу кандалакшская электричка и наполнила своим шумом десятки километров воздушного пространства – это был настоящий грохот. Потом всё стихло и стало ещё безмолвнее, чем было до этого. Вокруг нас на вершине сопки раскинулся луг северных бледных цветов на высоких тонких стеблях. Возле огромного валуна росли три высокие голоствольные сосны, словно подружки, взявшиеся вверху друг за дружку руками-ветвями. В их кронах тихо гулял ветер, и сосны, казалось, глубоко вздыхали, глядя на нас. Было такое ощущение, что мы попали не на русский север, а в Швейцарию, хотя мы там никогда и не были.
От наших ног, вниз по сопке, вызванивал меж скользких камней светлый ручей. У подножия сопки, сразу за железной дорогой, находилась баня на берегу залива озера. За заливом белела бетонка аэродрома, там стояли белые самолёты – истребители и наши, бомбардировщики Ил-28. За аэродромом виднелись на севере невысокие голые Хибинские горы.
На восток от сопки, километрах в трёх, расположился солдатский городок со штабом полка – трёхэтажные из красного кирпича здания. Туда мне предстояло ходить каждый день на работу. Хорошо хоть шоссе проложили, раньше, говорят, его не было, офицеры пробирались туда по тропке через болото.
На юг от сопки шумел в глубоком распадке лес. Там, где часть леса была вырублена, просматривался посёлок – Промстрой. До него километра 4 по шоссе. В нём есть больница, школа и промтоварный магазин. Построили этот Промстрой, говорят, заключённые. Потом их перевели куда-то дальше. Бараки заключённых, оставшиеся в "зоне", заняли теперь женщины-уголовницы, отбывшие срок. Здесь они находятся в двухлетней ссылке после тюрем и лагерей. Люди они почти вольные, но без права выезда. Трудятся все в Промстрое в бригадах строителей. Колючую проволоку у них в бывшей зоне сняли, и туда свободно ходят наши солдаты.
У нас на сопке тоже есть два продуктовых магазина, военный госпиталь и клуб. Гарнизон большой, кроме нас, авиаторов, тут служат ещё зенитчики и радиолокационный батальон – много домов и много военных. Возле домов всюду сараи и поленницы дров – топят здесь только дровами.
Насмотревшись на окрестности, мы с Ниной спустились по тропинке в посёлок Промстрой и купили в магазине радиоприёмник "Балтику" и 3 венских стула. Возвращались домой медленно, отдыхали на пеньках и никак не могли насмотреться на северную природу. Но всё равно сердце щемило: за спиной на юге была родная сторона – большая Россия, а это всё – чужое, не наше.
Дома поели и начали устраиваться поудобнее. Нина достала из чемодана шторы и стала закрывать ими окно и дверь. Я возился с установкой приёмника. Заиграла музыка, и Родина приблизилась к нам – хорошо!
А на другой день рано утром в гарнизоне переполох. Истребителям сыграли тревогу, лётчики мчались на машинах на аэродром. Взлетело дежурное звено. Через несколько минут в гарнизоне все уже знали: нарушена воздушная граница СССР. К нам на Кольский вторгся на высоте 20 километров английский самолёт-разведчик. С каждого военного аэродрома поднимались наши дежурные истребители, но ни один из них не мог догнать нарушителя – поздно поднимались. Не догнали его и с нашего аэродрома. Враг ушёл через Аллакурти в сторону Финляндии и исчез, сфотографировав все наши базы.
На другой день, когда я познакомился со своим командиром эскадрильи, к нам на аэродром прилетел Министр Обороны страны маршал Жуков. Он лично расследовал обстоятельства нарушения воздушного пространства СССР и причины плохой их охраны. Оказалось, что виноват был командующий нашей 22-й ВА генерал-лейтенант Вл.Изотов, не принявший нужных мер после получения секретной шифровки из Москвы. Был конец рабочего дня, и он попросту проигнорировал эту шифровку, не стал её читать, отложил до утра. А в шифровке его предупреждали о готовящемся полёте из Англии и принятии надлежащих мер по перехвату врага. Изотов этого не сделал, и вражеский самолёт был обнаружен радарами Североморска, когда оставалось мало времени для перехвата. Пока наши истребители набирали высоту, враг уходил дальше. Его засекали со следующего аэродрома радарами, и всё повторялось.
Изотов был Жуковым разжалован до генерал-майора (младшее воинское звание высшего офицерского состава, находящееся между полковником и генерал-лейтенантом) и понижен в должности. Поплатились и лётчики на местах за халатность и неумелые действия, техники по вооружению, не подсоединившие на дежурных истребителях ленты к пушкам. В общем, в 22-й Воздушной Армии, куда я прибыл служить, был полный бардак, и Жуков, не терпевший беспорядка в армии, принял самые суровые меры.
Но это всё выяснилось потом, из грозного приказа по армии. А в тот день я впервые увидел своего комэска. Дубравин показался мне человеком мрачным, недалёким и самовлюблённым. Внешне он был похож на мужественного казанского татарина – рослый, широкоплечий, с решительным раздвоенным подбородком. Он просмотрел мою лётную книжку, назначил меня командиров второго звена, показал мне моих солдат и… пошёл пить водку. Позже я узнал, что он алкоголик.
Целый день я знакомился с солдатами, записывал, кто и откуда родом, когда день рождения и прочее, и всё смотрел на голую тундру, начинавшуюся сразу за казармами – ни одного деревца, только сосновые кустики по пояс ростом. И так до самого горизонта. Меня удивляла эта резкая, почти под линейку, природная черта-граница, за которой начиналась тундра. Южнее этой черты росли леса, высокие сосны.
Познакомился я и с офицерами своего звена. Лётчик Пётр Шелепин и штурман Фёдор Аноко назначены сюда после училища. Второго экипажа ещё не было, но технический персонал уже прибыл, хотя в полку было пока всего 6 самолётов – 3 спарки и 3 боевых машины.
Домой я вернулся только к вечеру, сильно расстроенным. Машин мало, комэск – пьяница, большинство командиров никогда не летали на Ил-28 – дугласисты. Солдаты опустившиеся, разболтанные от затянувшейся вольницы, многие в прошлом с судимостями, бывшие уголовники. Вот таким составом был укомплектован боевой полк.
- Ты чего? – удивилась Нина.
Я объяснил:
- Понимаешь, какое дело. Летать пока не на чем. Лето здесь – короткое, в лётный строй войти, видимо, не успеем до зимы. А зимой метеоусловия резко осложняются, начнутся катастрофы. Здесь должны летать асы, а прислали кого? Штурманов после школы, сосунков лётчиков, не знающих, что такое маршрут! Да и я сам не успел на этой машине почти ничего: ни в сложную погоду, ни ночью. И такие тут все! У кого же учиться? Ведь это же преступление, что сюда не прислали опытных командиров с этого самолёта! Один Дубравин давно летает на "Иле", но и тот алкоголик!
Жена приуныла. Женщина и та поняла, что налицо преступное отношение к такому серьёзному вопросу как полёты, а высокое командование в Москве подошло к этому бездумно-бюрократически: "выполнило" приказ. Было приказано создать на севере новую боевую дивизию – она создана. На бумаге, в отчётах. А на деле – совершенно небоеспособна. Пусть летает в северных условиях, разбивается – кому какое дело. Вот он истинно наш, русский бюрократизм! Чего уж тут говорить об отношении к колхозам, когда такое практикуется в охране государства.
Ладно, мы были молоды, а молодости свойственен оптимизм. Вскоре пришёл наш багаж – с постелями и кастрюлями, и жизнь наша вошла в колею житейскую, а о колее государственной пусть думают, кому это положено в Москве. Нам надо было думать о другом – Нина забеременела, требовалось срочно покупать кровать себе, кроватку будущему ребёнку и всё необходимое для него, ведь он должен родиться полярной зимой.
В очередное воскресенье поехали за покупками в Мурманск. Город нам не понравился – голый, грязный, безлесый, разбросанный по холмам. Полно пьяных, которые валялись на земле. Воняло рыбой, пароходами на Тулеме.
Понравился только ресторан. В нём мы и просидели до самого поезда. Потом погрузили в багажный вагон кровать и другие покупки и поехали к себе в Африканду.
Так и пошла наша жизнь в заполярье – потихоньку обрастали необходимыми в хозяйстве вещами, а дни мелькали, мелькали, становились всё короче, и вот уже с севера потянуло холодом, задуло, обнажились леса вокруг, и настала осень.
В Москве как раз прошёл ХХ съезд партии, на котором был разоблачён культ личности Сталина. Я был этому несказанно рад: кончилось чёрное время в стране, из лагерей выпустили уцелевших безвинно осуждённых людей. Плохо было только то, что все грехи повалили на одного мёртвого Сталина, а живые сталинисты, которые помогали ему разорять государство и мучить людей, остались – никто их не тронул. И чем всё ещё кончится, было неизвестно. Власть легко не уступают, а претендентов много. Маленков, Берия, Молотов, Булганин, Хрущёв – как поделят они меж собой власть?
Надеясь на обещанные перемены к лучшему – установление демократии в стране, укрепление социалистической законности, я приступил к полётам – сначала к контрольным, а потом и к самостоятельным. Большинство лётчиков только начинали вывозную программу, на спарках создалась очередь. А на боевых машинах летали лишь комэски и 3 командира звена. В их числе был и я.
Летать приходилось много, но всё в простых условиях. Программа переучивания была длинной, и я понял, что до зимы мне сложных полётов не успеть. А там завьюжит, и полёты прекратят – кто нас пустит в такую погоду? Да и сам на смерть не полетишь.
Тогда я нашёл простой выход. Не надо ждать, когда подойдёт твоя очередь обучения слепому полёту на спарке, надо учиться самому в ежедневных полётах на боевом самолёте. Теоретически всё известно – записано в инструкции по технике пилотирования, надо начинать выполнять практически самостоятельно. И я начал…
Сразу после взлёта я убирал шасси, закрывал кабину чёрными шторками и закрывался колпаком, продолжая лететь до самой посадки по приборам. Я отрабатывал упражнение "заход на полосу по системе слепой посадки". Сначала это получалось коряво, но через две недели я уже не боялся, если меня прихватит в полёте пурга.
С каждым днём эта уверенность во мне крепла, росла, и я открывал колпак перед посадкой всё позже и позже, пока не научился заходить вслепую до ближайшей приводной радиостанции. Она располагается на удалении 1000 метров от полосы, проходить её нужно на высоте 100 метров. Колпак я открывал на высоте 50 метров, как это полагалось лётчикам первого класса. И каждый раз к моей радости и гордости я видел перед собой бетонированную полосу – чуть только довернуть влево или вправо.
Чтобы не утратить навыка, я продолжал тренировки ежедневно и чувствовал, что теперь я могу зайти на посадку в любую погоду при сплошной облачности и даже, если случится, и ночью. Но однажды у меня заело перед посадкой "грушу" открытия шторок в кабине, и я, выведя самолёт из снижения в горизонтальный полёт, дал газ и пошёл на второй круг, продолжая дёргать проклятую "грушу".
И нужно же было такому случиться! Шторки открылись в тот миг, когда я пролетал на высоте 15 метров точно напротив СКП – стартового командного пункта. Командир полка Горбунов, рассказывал мне потом дежурный по полётам, ахнул, когда понял, что я заходил на посадку под колпаком.
После очередного захода и посадки Гобунов влепил мне трое суток домашнего ареста и запретил летать под колпаком. Если же я нарушу его запрет, это грозило судом и списанием с лётной работы.
А погоды у нас становились всё хуже и хуже. Если прекратить тренировки с заходом на посадку вслепую, получится то же, что бывает с пианистом, переставшим играть ежедневно – он начнёт сбиваться. Сбиться же на таком самолётё при посадке, значит угробить себя и экипаж. Я махнул на запрет и продолжал летать, как летал. Только теперь каждый раз мой механик лично проверял и смазывал механизм открытия шторок.
Кто мог проверить меня в полёте, как я лечу – под колпаком или без? Никто. Даже мой экипаж этого не знал – все мы сидели в разных кабинах, это не Ту-2.
Позже, когда стали погибать в плохую погоду неподготовленные экипажи, я понял, что поступил тогда правильно – я спас жизнь себе и своему экипажу. И всегда был готов психологически к любым погодным неожиданностям – я не боялся их, будучи уверенным в себе. А это для лётчика главное.
Полёты на аэродроме прекратились, когда настала полярная ночь. Ночью у нас никто ещё не летал – не умели. Даже командир дивизии и командиры полков. И это такую дивизию собрали для Севера!
Но что было, то было. Началась полярная непроглядная ночь, полётов не было, и появились другие "чудеса". Наши солдаты зачастили в самовольные отлучки к бывшим уголовницам в "зону" и заражались там сифилисом, гонореей. Вспыхнуло повальное пьянство. Чтобы это прекратить, руководство стало посылать в "зону" усиленные наряды патрулей, устраивать ночные проверки в казармах. Самоволки были пресечены, но пришла новая беда – солдаты из бывших уголовников принялись насиловать жён офицеров. У нас почти безвыездно работал суд военного трибунала. Тяжёлое было время.
В ту зиму я много писал и читал. Изучил до тонкостей теорию литературы, читал записки писателей о творческой лаборатории, о мастерстве. И писал, писал, писал. Я был неутомим в этом. Да, собственно, я и не уставал, потому что любил писать, пожалуй, даже больше, чем полёты. Видя это, Нина купила мне в Кандалакше пишущую портативную машинку – Ремингтон.
Машинка была старше меня на год, разболтанная, но действовала безотказно. Через неделю я уже свободно стучал на ней одним указательным пальцем (впрочем, как и теперь: если с самого начала приучишься, переучиться трудно). Писать на машинке мне понравилось – видны все стилевые погрешности, да и текст становится ясным, наглядным. Ровные строчки дисциплинировали мысль: я стал писать чётче, сжатее и впервые усвоил на практике, что такое "плотность" авторского текста.
Нина была беременна, и второго февраля ночью (по московскому времени) у неё началось…
Роддома при госпитале у нас не было, пришлось везти её в Промстрой. Там, при небольшой больничке, работала акушерка, и стояли две койки для рожениц.
Мела сильная метель. Я ходил вокруг больнички, а Нине всё что-то не рожалось, и я слышал, как она страшно кричит там. Несколько раз я подходил к двери, стучался и спрашивал женщину в белом: "Ну как?". "Пока ничего". Я отходил и закуривал снова. И опять слышал звериный крик и не знал, что делать, чем помочь. Как же так? Ведь это больно моей жене.
Завывал ветер в макушках сосен. Лепил снег. Всё кружилось и вертелось в темноте. И кружил, кружил по ночному посёлку я, похожий на медведя. На мне была лётная меховая куртка, меховые штаны, волчьи унты. Иногда ложился и отдыхал прямо на снегу, в упор разглядывая позёмку, посвечивая китайским длинным фонариком.
Родила Нина 3 февраля только в 12 часов дня, то есть пролежала на столе 11 часов. Роды были тяжёлые, с разрывами. На свет появилась девочка-великанша – 5 килограммов 100 граммов. Жена сорвала при этом голос, и разговаривать не могла – мне вынесли от неё записку: "Родилась девочка. Хочу назвать её Леной. Чувствую себя хорошо, иди домой. Нина".
Как большинство отцов я ждал почему-то сына и сначала даже расстроился. А ещё смутная неприятная догадка мелькнула в голове: "Лена" – созвучно "Лёня". И назвала, даже не посоветовавшись со мной. Но тут же я отогнал эту мысль. Позднее я всё же стал ощущать, что Нина холодна со мной. Лёня – вот о ком она, видимо, не могла забыть всю жизнь, хотя я и не спрашивал её об этом никогда. И моя любовь к ней со временем постепенно начала угасать.
А в тот момент у меня неприятное чувство прошло, заслонилось радостью, что Нине уже не больно и она жива, а остальное всё ерунда – девочка, мальчик, какая разница. И ни разу больше с этой минуты не огорчался и не подумал с сожалением о том, что у меня – дочь. Ни разу.
Через неделю Нина с ребёнком была уже дома – я сам привёз их из больницы. Цветов нигде не было, встретил только своей радостью. Но радость наша была недолгой. У Нины не хватало для кормления молока, а достать его в наших условиях было трудно. Кто-то сказал, что на разъезде "Хапозеро" обходчик путей держит козу и что эта коза с молоком. Надо было бежать к нему – спасай, брат, помоги.
Всё оказалось верным – есть обходчик, есть коза. Но у обходчика у самого был грудной ребёнок, и помочь по-братски не захотел. Но жена его, сама мать, поняла меня и согласилась уступить пол-литра в день.
Каждое утро с тех пор я бегал на лыжах к обходчику за молоком. А вечером, придя с работы домой, купал свою Лену в тёплой воде, пеленал и пел ей арии из опер. Она слушала, улыбалась. Пила разбавленное молоко из бутылочки. И – росла.
Когда у нас в России установилось тепло, я отправил Нину с дочерью к её родителям в Тамбов – туда перевели за это время наше училище. Вернулась Нина от родителей только к концу лета. Но встретить её я не мог – сидел на гауптвахте за воздушное хулиганство: спикировал на своём самолёте до недопустимо малой высоты. "Хулиганство" – это формулировка начальства. На самом же деле я хотел узнать, как будет вести себя Ил-28, не предназначенный для пикирования, если это делать всё же придётся. Лётчик я военный, готовлю себя не для мирного времени, следовательно, надо знать про свою машину всё, на что она способна. Я установил, что просадка после вывода из пикирования равна не 250 метров, как записано в инструкции, а меньше – всего 150 метров. Угол пикирования можно допускать до 70 градусов, а не 45. Всё это для меня было важным на будущее. Но… начальство было другого мнения, меня понизили в должности до старшего лётчика. И лишь командир дивизии полковник Хохлов поинтересовался, как ведёт себя машина. Когда я ему показал вычерченную мною схему, он понял, что дело заключалось не в хулиганстве, и пообещал, что восстановит меня в должности при первом удобном случае. И смотрел на меня как-то странно, словно изучал. Видимо, вспомнил мои полёты под "колпаком".
В 1956 году он восстановил меня в должности командира звена и перевёл служить в другой свой полк – подальше от пьяницы Дубравина, с которым мои отношения так и не сложились. Новый полк стоял на аэродроме под Мончегорском, надо было переезжать за Хибины на север.
Мончегорск мне понравился – чистый и красивый северный город, уютно расположившийся между сопок на берегу Имандры. Одну сопку называли Монча, другую – Сопча. Наш гарнизон был в 7 километрах от города. Добраться можно было либо на автобусе по шоссе, либо по узкоколейке на поезде времён Керенского. Разъезд наш назывался "21-й километр". Сразу за разъездом стоял красивый сосновый лесок, в нём виднелись деревянные дома, в которых жили офицеры. Сюда же перебрался из Африканды и штаб дивизии.
Но с полётами в новом полку дело обстояло ещё хуже, чем в полку Горбунова. Полк только сформировался, переучивался. Командовал полком полковник Нарыжный, маленький усатый человек, нерешительный и осторожный до трусости. Он готовился уходить на пенсию и не хотел рисковать своим положением. В полку летало всего несколько экипажей, остальные сидели на земле и потихоньку теряли лётные навыки.
Я принял своё звено во второй эскадрилье и начал знакомиться с людьми. Лётчики и штурманы в моём звене были молодые, после окончания училища. Командиром эскадрильи был капитан Шершнев, летавший ранее инструктором в Балашовском училище на Ли-2. На Ил-28 он переучился недавно, опыта у него не было, к инструкторской работе ещё не был допущен и всех лётчиков в эскадрилье проверял на спарке его заместитель, капитан Боровик. Вот он и проверил у меня технику пилотирования. Остался доволен и доложил начальству, чтобы меня допустили к инструкторской работе, так как ему одному трудно вывозить всех.
Здесь же, в Мончегорске, стоял ещё один полк нашей дивизии. В нём служил командиром эскадрильи мой бывший комэск – Колосовский, или "Пан". Встреча была холодной, хотя он почему-то и заискивал.
Мне дали опять одну комнату в деревянном доме, и мы стали жить по соседству с техником Фёдоровым, заядлым рыбаком и милым человеком. Его жена была до него замужем за лётчиком, который разбился 10 лет назад. У неё осталась от первого брака дочь Галка. Ей уже исполнилось 17 лет. Был у них и общий сын, мальчик 6 лет. Они занимали большую комнату.
В гарнизоне работал офицерский клуб. Там крутили фильмы, а по субботам и воскресным дням устраивали вечера танцев. Жизнь здесь шла несколько веселее, чем в Африканде. Но в первые же дни в полку истребителей случилась беда – не вернулся с задания молодой лётчик: катапультировал где-то в тундре. Целых две недели мы его искали и с самолётов, и с вертолётов. Обшарили все квадраты, но так и не нашли. В эти дни я познакомился с тундрой по-настоящему. Топи, хляби, болота, комарьё – мёртвое всё, безмолвное. Уйдёшь от вертолёта в сторону километров на 5, и жуть берёт, особенно когда по грудь провалишься в топь.
Забегая вперёд, скажу: лётчика этого нашли только через год, когда сошёл снег. От одного из стойбищ отошли в тундру дети и наткнулись на труп человека. Позвали взрослых. Те обнаружили у погибшего лётчика документы, завёрнутые в целлофан. Позвонили в районный центр. Оттуда сообщили в Мурманск. Потом уже дошло известие до нас. Выслали вертолёт. Привезли труп (лицо было уже изъедено росомахами) и похоронили.
Всё это глубоко запало мне в душу. Вспомнился другой случай, под Кировабадом. Там техник взлетел на боевом истребителе без разрешения. Его судили военным трибуналом и дали 8 лет. Полковник Татулян, заместитель нашего комдива Пушкина, говорят, был на этом суде и вышел из зала суда со слезами. Утерев их, проговорил трагичным голосом: "Разве можьна такой чилавэк судит! Эта жи – Чкалов, второй Чкалов!" История техника была трагично-романтичной. Человек хотел летать. Он добивался, а ему отказывали. Не выдержав, пошёл на отчаянный шаг и взлетел. Нормально сел, не повредив самолёта. И – тюрьма.
Почему-то эти две непохожие истории совместились в моём сознании. Не знаю, почему. В тундре я насмотрелся на обломки старых авиакатастроф. Они будоражили моё воображение. Особенно один мрачный скелет лётчика с прогнившим комбинезоном и парашютом на сосне. Я словно предчувствовал, что Север даст для меня много творческой пищи, и всё запоминал, пристально всматривался и в здешнюю жизнь, и в людей.
Зимой к нам приехал в командировку из-под Архангельска Анатолий Рощупкин, мой товарищ по училищу. Рассказал мне случай, который произошёл в их полку. Случай редчайший в истории авиации, уникальный: лётчик, измотанный поездками к любимой женщине, уснул в полёте. Экипаж выбросился, а он всё равно не погиб, хотя мог погибнуть несколько раз. Такое везение может быть один раз в 100 лет.
Но о севере я пока не писал – это, видимо, должно было перевариться во мне, отойти от меня на какое-то расстояние, когда события будут видеться и осмысливаться по-другому. Да и не было ещё такой цели – писать законченные вещи. Я всё ещё готовился к этому, тренируясь на "упражнениях". Как в авиации, я шёл от простого к сложному.
В "Новом мире" был напечатан роман Дудинцева "Не хлебом единым" – первое смелое произведение о нашей жизни. Но критика дружно обрушилась на писателя: "ковырянье на задворках нашей действительности", "пасквиль на советскую действительность", "копанье в грязном белье" и так далее. Редактор "Нового мира" был снят за напечатание этого романа. Что-то опять происходило в Москве не то.
И правда, вскоре началась такая правительственная чехарда в Кремле, что трудно было в ней разобраться. После смещения Маленкова, разгрома "антипартийной группировки" Молотова, ареста Берии, к власти паровозом шёл Никита Хрущёв. Борьба со сталинизмом и его последышами пошла на убыль, свёртывалась. Правили всем теперь Хрущёв и Булганин, люди в народе малоизвестные и мало популярные.
Смутное время захватывало в эти годы и весь мир. В Венгрии произошло народное восстание, жестоко подавленное нами и названное путчем. В 1957 году развернулись Израильско-Египетские события на Суэцком канале. Опять, как при Сталине, мы отгораживались от остального мира железным занавесом и узнавали обо всём по радио только из чужих "голосов", которые повсеместно глушились. Из своих газет толком ничего не узнать, там печаталась противоречивая информация, которую теперь невозможно выпросить даже в архивах – её выдают только по спецталонам.
Но я снова забежал несколько вперёд. Вернусь к 1956-му году. Я опять много летал и регулярно писал, уже твёрдо зная, что готовлю себя к писательской судьбе – я не мог без этого жить.
Интересных людей в полку было немного, да и те, замкнутые нашей серой гарнизонной повседневностью, оторванные от центров страны, не могли себя проявить ни в чём, как и я. Иногда приходили от друга письма. Там, в Закавказье, жизнь была точно такой же, изолированной от всего. Было скучно, и я всё чаще задумывался о том, что продолжать такую нелепую жизнь нельзя, надо уходить из армии, чтобы не прокиснуть окончательно.
Осенью в наш полк прибыл на должность лётчика брат Нины, Виктор – закончил училище. Вместе с ним прибыло ещё несколько парней. Один из них, высоченный худой грузин, Артур Аракелов, мне запомнился тем, что всегда мёрз зимой и что у него умер маленький сын. Этого Аракелова переведут потом под Архангельск, там он перевернётся в облаках над Белым морем, и весь его экипаж, и он сам выбросятся на парашютах в море. Самолёт пропадёт, а их выловят и доставят на базу. Артура демобилизуют, уедет он в свою Грузию, там переучится в гражданской авиации на Ту-134 и станет командиром корабля, налетавшим 3 миллиона километров. Затем, спустя много лет, случайно найдёт меня в Днепропетровске и расскажет, как его чуть не зарезал насмерть один пьяный армянин в Ереване. Вот такая у человека судьба. Летает он и по сей день. Иногда пишет открытки.
27 декабря 1956 года мне присвоили звание капитана. Встретил я это почему-то равнодушно, почти безразлично. И хотя выполнял серьёзнейшие задания, куда только ни летал и днём, и ночью, служил я уже без желания, всё сильнее ненавидел идиотизм армейской жизни и чувствовал, что устал и не хочу служить совсем. Я любил только полёты, службу – нет. Это почувствовало и моё начальство. Но придраться было не к чему, меня холодно терпели.
И вдруг первое сокращение Вооружённых сил СССР, придуманное Никитой Хрущёвым. В каждом авиаполку сократили по одной эскадрилье. Я был слишком молод, но опытен как лётчик, и меня оставили служить, понизив в должности до старшего лётчика, однако сохранив для армии. На моих глазах разыгрывались маленькие человеческие трагедии: увольняли в запас офицеров пред пенсионного возраста. Семья на руках, куча детей, и такое. Зато оставались служить рвачи, бездарные лётчики и техники. Никто в генштабе страны в эту демобилизацию разумно не вникал, все спасали свои шкуры, и в результате из армии уволили много не тех, кого надо было.
Я своё понижение встретил болезненно, просился, чтобы уволили совсем, но меня даже слушать не захотели. И я продолжал ежедневно слушать нашего дурака замполита, каждое утро был вынужден подчиняться мелочному и подловатому Шершневу, который летал хуже меня и всё ещё не был подготовлен к ночным полётам. Ежедневно видел, какой вред наносит боевой подготовке полка полковник Нарыжный, не захотевший уйти на пенсию и по-прежнему боявшийся устраивать интенсивные полёты. Тяжело было видеть беспробудную тупость вокруг, скрытое пьянство и слежку офицеров друг за другом. Наш полк не окреп, как это мыслилось в верхах, а медленно гнил и разлагался. Я полностью погрузился в рукописи и чтение. Что ещё оставалось, если учесть также, что север, как говорили у нас, это – "доска, тоска и треска".
Так продолжалось до весны 1958 года. И тут новое сокращение Вооружённых сил. В Архангельске и Североморске разрезали автогеном старые корабли и баржи, которые могли бы ещё сослужить службу в трудный час, если их смазать солидолом и законсервировать; можно было и просто передать их в народное хозяйство – они могли вполне возить песок или грузы. Но нет. Выполняли, что захочет левая нога Никиты Хрущёва. А она хотела разоружать страну. Опять из армии уходили опытные моряки и лётчики, танкисты и артиллеристы. Уничтожалась старая техника. Словом, совершалось настоящее преступление. Уничтожались кадры и техника, а никому и горя не было: чёрт с ним, куда кривая вывезет!
Кривая коснулась в этот раз и меня. Мне было ровно 30 лет. И вот в расцвете физических сил и офицерских возможностей армия расставалась со мною без сожаления.
Таких, как я, на которых государство затратило много средств и сил, было немало. И я понял, у нас в стране никому и ничего не нужно, никто не хочет думать о судьбе государства по-настоящему – все думают только о себе. Значит, и мне надо подумать теперь о себе. Последние угрызения совести отпали, я подал рапорт на увольнение тоже без сожаления.
Документы я выписал на Днепропетровск – хотелось после севера, сушёного картофеля быть поближе к югу, Чёрному морю, фруктам. Надо было начинать новую жизнь, и начинать её я хотел собственными силами, не опираясь ни на кого. Мне начислялась за выслугу лет (21 год: в авиации год засчитывался для лётчиков за два) небольшая пенсия – 660 рублей (66 руб. после реформы). Плюс выходное пособие в размере двух окладов. На первое время, пока устроимся, должно хватить, а там – голова и руки есть – не пропадём. Вот почему не отправились мы жить ни в Челябинск, где были родители Нины после ухода отца на пенсию, ни в Киргизию, к моим.
Ехали мы в поезде с лёгким сердцем и лёгким багажом: никаких накоплений от армии у меня не было, хотя другие умудрились скопить на севере по 100 тысяч рублей и более. Я хотел учиться и работать и верил, что всё будет хорошо. Словом, вёз с собой только солидный багаж оптимизма.
В поезде пассажиры удивлялись:
- И у вас там никого нет? Ни родных, ни знакомых? Как же вы решились?
Знакомый один у нас был: в Днепропетровск уехал после первого сокращения майор Шамаев, штурман эскадрильи из Африканды. Собственно, он был лишь знакомым, не более того. Но на первое время приютит, а там устроимся куда-нибудь на квартиру. Такие были планы.
14 лет армейской жизни остались позади. Впереди ждала новая жизнь, мы ехали ей навстречу безбоязненно.

9

В Днепропетровск мы прибыли 22 апреля 1958 года. Никто нас тут не ждал, не знал. У меня был только адрес бывшего соседа по квартире в Африканде Ивана Фёдоровича Шамаева. На вокзале мы взяли такси и через полчаса приехали по этому адресу. Дом находился в районе автозавода. У Шамаевых была одна большая комната, кухня и коридор. Двое детей. Однако встретили они нас радушно, временно приютили.
Каждое утро после этого я уходил из дому на целый день в поисках частной квартиры. С жильём в городе положение было тяжёлое, и бывших военных боялись пускать в частные дома, так как бывали случаи отторжения жилой площади навсегда. Старались пускать без прописки. Мне это не подходило.
Наконец, за месяц поисков появились знакомые, которые готовы были поручиться за мою порядочность, и проблема решилась. По улице Ульяновской, в доме N2а хозяйка согласилась принять нас во времянку летнего типа с пропиской. Плата 300 рублей в месяц, за свет и воду платить тоже, уголь – покупать самим.
Мы и этому были рады, поселились. Теперь начались поиски работы. Учителей без работы в городе было полно, пришлось Нине устроиться популяризатором детских фильмов при кинотеатре в парке имени Чкалова. Ставка – 700 рублей, но ничего не поделаешь.
Я начал готовиться к экзаменам в университет на вечернее отделение филологического факультета – хотелось приобрести знания по профилю моей будущей деятельности: я твёрдо решил стать писателем-профессионалом. Где же, как не на филфаке, мне ещё учиться? "Литературный институт" далеко, в Москве, куда отставным офицерам поселение запрещалось. А мне надо и учиться, и работать, чтобы кормить семью. Уехать один в Москву я не мог, поэтому "Литературный" и ВГИК – отпадали, надо было выбирать из того, что было под рукой. Вот я и выбрал.
Лето в тот год выдалось солнечное, жаркое. Было много фруктов, овощей, и всё это стоило недорого. Мы радовались этому после севера. Весной, когда распустились почки на деревьях, наша трёхлетняя дочь, страдавшая жестоким авитаминозом, ела листья с кустов – нам сказали об этом соседи. Ну, а когда пошли овощи, мы её усиленно откармливали.
Готовясь к экзаменам, я не забывал и о поисках работы. Но куда пойдёшь с моей специальностью лётчика? Доходило до курьёзов, о которых я потом подробно рассказал в своём романе. Поэтому не хочу на этом останавливаться, чтобы не повторяться. Скажу лишь об одном: встретили нас здесь как русских враждебно, и я узнал, что такое национализм, на собственной шкуре. Но национализм проявляли представители так называемой "интеллигенции", в народе этого не было.
В университет я по конкурсу прошёл – один из 66 мужчин, остальные были девушки. Здесь тоже не обошлось без курьёза, но всё это, как я уже говорил, мною описано.
Сразу же после зачисления в университет устроился я на работу – в Кировский райвоенкомат на должность старшего учётчика в 4-й части. Оклад маленький – 750 рублей, но жить можно – оба устроены, на хлеб и молоко хватало.
Наконец, можно было начинать искать литературные знакомства. В городе было своё книжное издательство, несколько областных газет, отделение союза писателей и при нём областное литературное объединение. Вот с него я и начал.
В среду занятий в университете не было, и я пошёл вечером в литературное объединение посмотреть на пишущую братию, на порядки. Там сразу же познакомился и сошёлся с Олегом Лесняком, который в течение одного часа объяснил мне всё о местной литературе и писателях, без него мне пришлось бы потратить на это год, не меньше.
Картина прояснилась. Пишущему на русском языке "пробиться" почти невозможно, нужно быть дико талантливым, чтобы повезло, или иметь связи, поддержку совсем иного рода от сильных литературного мира сего. Впервые за всё это время я пожалел, что приехал на Украину. Однако ничего уже не изменишь, колесо судьбы закручено: документы сданы, поставлен в очередь на получение квартиры и всё остальное. Пятиться некуда.
Союзом писателей руководил тогда Сергей Завгородний. К нему я и пошёл – познакомиться, показать кое-что из написанного, послушать, что посоветует, с чего мне начинать? На вид ему было лет 50 – высокий, худой, седеющий человек с утиным носом. Узнав, что я русский и пишу на русском, родом не с Украины, спросил, зачем я сюда приехал. Я объяснил.
- Трудно вам будет здесь, - сказал он. – Издательство печатает на русском всего 10%.
- Почему? – поинтересовался я. – А если на русском будет хороших рукописей больше?
- Так это же вам не Россия, - усмехнулся он. – Отправляйтесь в Москву.
На этом знакомство закончилось. Читать у меня он ничего не захотел, сославшись на занятость. Я не обиделся. Почему он обязан читать? Кто я для него? Человек с улицы, каких много.
С тех пор я никогда не просил ни одного писателя прочесть то, что я написал – никогда. Хотя сам читал безотказно, если меня просили.
Позже я узнал, почему так мало издательство выпускает книг на русском языке. У представителей украинской интеллигенции возникли опасения, что исчезнет родной язык. С каждым годом на Украине число говорящих и читающих по-украински уменьшается. Это навело на мысль, что через 50 или 100 лет "мова" может исчезнуть совсем. Отсюда и последствия этого страшка.
Много возникло и побочных наслоений вокруг этого вопроса – манерничанья в любви и преданности "ридний мови", кокетства и спекуляции на чувствах простых людей: я-де вот защищаю нашу мову от погибели и русификации, а вы что же, только смотрите?
Мне думается, для того, чтобы по-настоящему спасать мову от гибели, надо хорошо писать на украинском языке, тогда народ будет читать и не отвернётся от родного языка. Но вместо этого практикуется искусственное администрирование: принимать больше рукописей на "мове". Это открывает шлюзы для бездарей и приводит совершенно к противоположному результату. Каждому желающему напечататься становится понятно, что если будешь писать по-украински, то и напечатают с преимуществом, и в союз писателей быстрее примут. Пишущих на мове здесь принимают в союз с одной или двух книг, а из русских авторов за последние 10 лет приняли только одного.
Приведу пример, иллюстрирующий положение дел с мовой. Я познакомился тут с членом союза писателей Бориславом Карапышом. Он мой ровесник, был авиационным техником, прослужил в армии 8 лет и совершенно забыл родной язык. Пишет он сначала по-русски, а затем, обложившись словарями, переводит написанное на украинский и относит в издательство. После второй книжки его приняли в союз. Я прочёл эти книжки – бездарь. И хотя написано по-украински, весь строй мышления – русский, только плохой. Полно русизмов. Но человеку нужно не "спасение мовы", а личное благополучие, и он добился его. Так он работает и по сей день, мова его немного окрепла, но дело от этого не выиграло.
Постепенно я познакомился со всеми писателями города, прозаиками и поэтами. И был поражён их мелочностью, ограниченностью, отсутствием общей культуры и широты мышления. Самовлюблённые, неинтересные люди с мощным налётом провинциализма и эгоизма. По-настоящему талантливыми было лишь 3 человека: прозаик Константинов, художник из кинотеатра, пишущий по-русски и так и не принятый в союз, поэт Алексей Гаврилович Крылов, член союза, белорус, но пишущий по-русски, и Владимир Сиренко, поэт-националист, писавший сначала по-русски, а затем перешедший на мову, не принятый в союз из-за сложных отношений с КГБ, исключённый из партии.
Было и два неофициальных "мэтра" – писатели-прозаики Фёдор Залата и Александр Былинов. Оба на особом положении, оба очень богаты и регулярно печатаемы. Один – украинец, но пишет свои толстые романы на русском, другой – Александр Иосифович Бейлинов (псевдоним – Былинов) - еврей, тоже пишущий на русском и всегда о рабочем классе, хотя за всю свою жизнь не проработал на заводе ни одного дня.
Фёдор Дмитриевич Залата, 45-летний, ухоженный мужчина, пишет свои романы так. Обкладывается книгами Шолохова и Гоголя и добросовестно из них компилирует. Главная и самая большая его книга "На юге" сделана в подражание "Тихому Дону" – даже многие главы расположены и построены, как у Шолохова. Однако толстенная эта книга переиздавалась благодаря пронырливости автора в местном издательстве столько раз, что этому мог бы позавидовать сам Шолохов. Залате она принесла неслыханное материальное благополучие и… гонор. Он перестал считаться с людьми, их мнением, любит только лесть и угодников. Местные писатели дружно его ненавидят, особенно украинцы – предатель "мовы" и вообще подлец.
Иного мнения о нём женщины. У них он пользуется успехом и для этой цели даже завивает себе слегка волосы. Лицо у него приятное, холёное. Однако выражение глаз всё портит. Серо-холодные, жестокие под стёклами очков, они отталкивают, когда он смотрит на мужчин, и делаются плотоядно-сальными, когда смотрит на женщин и улыбается, словно сытый кот. Рост у него средний, плечи широкие, вид – спортивный, хотя и выделяется уже приличный, растущий книзу живот.
В прошлом Залата энкаведист, уволился в звании майора и получает теперь приличную военную пенсию. Но, несмотря на большие гонорары и хорошую пенсию, он скареден, как Плюшкин. Любит выпить дорогое вино или коньяк за чужой счёт. Любит не жить, а позировать. Поза давно стала его второй сущностью. Однако по натуре своей он жесток и беспощаден. И завистлив как раб. Готов угнетать всех зависимых от него, но и готов лизать задницу у тех, от кого зависит сам. Коварен и хитёр тем житейским крестьянским умом, который направлен всегда на одно – добывать, хапать, вырывать из глотки. Принцип общения с людьми – коварство: сначала влезть в душу, потом – предать, обмануть ради выгоды. Искренности у него не было, наверное, с детства. Вся его жизнь – сплошное лицемерие. Мужик и хам по натуре, он любит рядиться под интеллигента, но ничего из этого не получается, так как у него нет ни воспитания, ни образования. Но безмерно самодоволен и болезненно самолюбив – до красноты и пара.
Обласканный местными властями, преуспевающий в прошлом (в 37-м году сажал людей, и его боялись) и в настоящем, депутат, член бюро обкома партии, довольный, цветущий и жизнерадостный – таков этот писатель и человек.
Былинов – всегда серебряный призёр. Так же, как и у Залаты, нет у него ни таланта, ни вкуса. А есть только хватка проныры.
В союз писателей его приняли ещё до войны, после напечатания единственного рассказа в газете. Союзом руководил тогда в Днепропетровске, как, впрочем, и во многих других городах Украины, писатель-еврей, заботившийся о количественном большинстве евреев в союзе писателей. И Сашу Бейлинова, молодого газетчика как "подающего большие надежды" приняли для усиления еврейского влияния в отделение союза писателей. Так обыкновенный газетчик-очеркист превратился в писателя, ушёл на "вольные творческие хлеба" и больше нигде уже и никогда не работал, живя литературным трудом и избрав себе красивый звонкий псевдоним – Былинов.
За прошедшие с тех пор годы писатель-конъюнктурщик издал совершенно серый роман о рабочем классе "Металлисты", 3 раза переиздал его, видоизменив название – "Мосты возводятся вновь" и др., издал повесть "Рота уходит с песней", затем книгу очерков о строительстве доменной печи и стал поучать всех и рассказывать с чисто еврейской хвастливостью, как он работает над словом.
Его тяга к материалу о "рабочем классе" обусловлена чисто коммерческими соображениями: "об этом пойдёт", "этому дадут зелёную улицу" – вот что он всегда знает! И пишет, пишет, ежегодно поставляя местному издательству толстенные скучнейшие рукописи, которые проталкивает через обком партии, заявляя там, что у него важная актуальная тема о рабочем классе. Тема-то есть, нет только её художественного воплощения.
Став, как и Залата, богатым человеком, этот бегемотообразный человек завёл себе круг влиятельных лиц в обкоме партии, в Киевском Комитете по печати, в "Литературной газете" среди евреев – писатель рабочей темы! – и стал хвастливым и наглым, надменным и в то же время назойливым, когда что-то ему надо. Короче, начал вести себя, как и все евреи в подобных случаях. Талантливых людей он замечает сразу. И делает всё потом для того, чтобы этот талант зажать, не дать хода, чтобы он сломался или спился, но не сделался конкурентом в издательской очереди. Матёрый интриган и сионист, он по сей день ненавидит славян, но выступает всегда с "заботой" о молодых, о том, что растит их и помогает расцвести, а не душит. Воистину грешно устроен мир! Обкомовцы знают о том, что он лицемерит, но… ничего не предпринимают и слушают.
Наглость, напористость, протекционизм – главные черты этого откормленного писателя-борова.
Оба "ведущих" живут рядом, ходят вместе и даже дружат, хотя по-настоящему дружить они не умеют, и друзей у них нет. Видимо, сблизила их одинаковая неприязнь к ним. А может, рыбак рыбака…
В декабре Нина перешла работать в среднюю школу N87. Работа её в кинотеатре заключалась в том, что она ходила по школам и рекламировала там детские фильмы, идущие в её кинотеатре. Директор 87-й школы разговорился с ней, узнал, что она филолог, и предложил ей в своей школе место учителя русского языка и литературы. Она с радостью пошла.
Началась зима. Дом, в котором мы жили, был тонким, временного типа, и мы очень мёрзли по ночам. Стоило только прогореть в печке углю, как сразу же всё остывало, и в вёдрах у нас замерзала вода. Дочь наша всё время простужалась, болела, а до получения квартиры мне было ещё далеко, моя офицерская очередь почти не двигалась.
Днём я работал, вечером учился. А ночью усиленно писал рассказы – готовил свой первый сборник. Спать приходилось по 5 часов в сутки, отсыпался лишь по воскресеньям. Трудно было.
По средам я по-прежнему ходил вечером в литературное объединение. Объединением руководил тогда Дмитрий Демерджи, 55-летний поэт, бездарный, но искренний и влюблённый в литературу и литературную молодёжь. При нём объединение бурлило, собрания проходили интересно, затягивались порою до полуночи. И оттого, что у нас было всегда весело и шумно, к нам любили приходить писатели – посидеть, послушать яростных выступающих.
Вечера эти проходили обычно так. Какой-нибудь начинающий автор читал вслух свой рассказ, а потом мы, его слушатели, выступали с критическими замечаниями. Критика была всякой, и добродушной, и яростной, если автор был бездарен. Особенно страстно выступал всегда Олег Лесняк, с которым я познакомился, как я уже говорил, сразу по приезде сюда. Высокий кудрявый красавец с огромными серыми глазами, он был резок в оценках и эмоционален. Но он умел увидеть в прочитанных вещах главное – и положительное, и недостатки, и завладевал нашим вниманием полностью, потому что был прирождённым оратором.
Мой ровесник, он работал на металлургическом заводе рабочим, в годы войны успел побывать (15-летним мальчишкой) в Освенциме, затем в нашей тюрьме, образования из-за этого не получил – всего 6 классов средней школы, но опыт получил и жизнь знал не понаслышке – ему было, о чём писать.
Были мы тогда молоды, энергичны и самоуверенны. Нам казалось, мы горы свернём на литературном пути. Но горы до сих пор на месте: Лесняк оказался Маниловым, не способным к усидчивости и серьёзному отношению к труду – он так ничего и не дописал до конца, а я хотя и написал много, но меня перестали потом печатать, потому что "не то пишу".
После собраний мы уходили с Олегом куда-нибудь в буфет, брали бутылку дешёвого вина и там, за стаканом, беседы и споры продолжались. В буфете при гостинице "Астория" (любимое место всех литераторов) родился не один интересный спор и сюжет для повести или рассказа. Яркий, талантливый человек, Олег сыпал этими сюжетами направо и налево, словно был Юрием Олешей, но сам ничего до конца не доводил. Он был горяч, разбросан, хватался за всё, оставляя на полпути начатое. Да и мешала ему, пожалуй, его дикая необузданная красота. Женщины баловали его своим вниманием чрезмерно, а устоять он, жизнелюб и холерик, не мог и потому так и не успевал отдаться чему-нибудь по-настоящему. Ни одно из его увлечений не заканчивалось результатом, разве что подводное плавание да фотография, которая стала потом его основной профессией. Рационализаторские предложения на заводе, идеи которых рождались в его голове, доводили до конца другие вместо него и пожинали плоды, забыв об их авторе. Такой уж человек – шумливый, неугомонный, несобранный. Такие до смерти остаются детьми.
Весной 1959 года я закончил цикл рассказов о лётчиках и приступил к давно задуманной мною повести о северном лётчике, погибшем в тундре. Я перебрал десятки названий для неё, но никакое мне не понравились. Назвал просто – "Геннадий Зубков", по фамилии героя. К этому времени я отошёл от авиации на расстояние, и всё увиделось много объёмнее и чётче. Прежние пристальные наблюдения пригодились теперь как нельзя кстати. Я опять вспомнил кировабадскую историю и сделал из судеб двух разных людей, но с одним характером, одну общую судьбу, судьбу Геннадия Зубкова, человека, влюблённого в полёты и авиацию. Мне хотелось показать тернистый путь человека в авиации и нелёгкую работу лётчиков, которую я знаю не по кино и литературе, а изнутри.
Повесть пошла у меня быстро, запойно. Зубков мне снился по ночам. Я то взлетал вместе с ним, то ползал по тундровым болотам. Был даже такой сон. Измученный, оборванный, Зубков сидит на пеньке в тундре и спрашивает меня:
- Почему ты хочешь уничтожить меня? Оставь живым.
А я смотрю, как он одет, какое у него лицо, и говорю ему:
- Я бы оставил тебя, но мне не поверят читатели. Ведь тот, настоящий лётчик, погиб.
- Ну и что? Жизнь и литература – вещи разные. Техник же твой не сломал переднего колеса на посадке, а ты написал, что сломал.
Я проснулся. Ночь за окном. Тихо как-то везде, мрачно. И решил оставить Зубкова в живых. Но как это теперь сделать, чтобы мне поверили? Для этого Зубкову нужны спички, а их у него нет. Нужен рыболовный крючок – его тоже нет. Кто же поверит?
И тут вспомнился мне тот страшный труп лётчика на островке в озере, жуткие стропы прогнившего парашюта. И мелькнула мысль: "На трупе могли быть спички! В целлофане". Потом воображение разыгралось, я пришёл к более острому повороту – пусть будет всего одна спичка…
Уснуть я уже не мог.
Продолжая работать и учиться, я писал по ночам почти до утра, не оставляя на сон почти ничего. Но тем не менее самые лучшие страницы повести были написаны мною именно в это время, а не в воскресенья, когда я отсыпался. Я сделался типичной "совой" – ночным писателем. И теперь лишь удивляюсь, как у меня хватало на всё сил? Железное было у меня здоровье.
К осени повесть была перепечатана на машинке, и я отнёс её вместе с рассказами под общим названием "Лётчики" в областное издательство. Приняла у меня рукопись редактор художественной литературы Майя Фидчунова, с которой я был немного знаком по литературному объединению, куда она тоже нередко приходила.
Фидчуновой было тогда 33 года – человек взрослый. Но была она какой-то провинциально-восторженной, лишённой чувства меры, и это меня настораживало – такие люди обычно страдают отсутствием вкуса. Однако она была искренно влюблена в литературу и литераторов, вся её жизнь состояла в этом. У неё было трое детей, а муж утонул, купаясь в Днепре, судьба стала нелёгкой и, может быть, поэтому, а может, и по какой-то другой причине, она целиком отдавала себя издательству и литературному объединению. Её мать ухаживала за детьми, а она написала маленькую книжечку рассказов "Подснежники пробуждаются зимой", которую издательство напечатало, идя навстречу своему редактору с трагической судьбой. Фидчунова была счастлива. Хотя рассказы были откровенно слабыми и претенциозными. Так вот этой женщине-редактору моя рукопись очень понравилась, и она дала ей ход.
Через 3 месяца рукопись была отрецензирована и принята издательством к производству – случай в практике редкий. Но так уж получилось, мои рассказы и повесть "Геннадий Зубков" понравились всем рецензентам. Были, правда, мелкие замечания, но я сделал по ним исправления за несколько дней.
Это было в 1959 году. Обо мне заговорили в литературном объединении как о талантливом человеке, и хотя мне было это приятно в душе, внешне я очень стеснялся. В тот год я познакомился с Михаилом Чханом, поэтом-националистом и алкоголиком, страдавшим запоями и регулярно лечившимся от них. Человек он был неумный, неискренний и не понравился мне. А вот другой член объединения, Юра Ивасишин, понравился. Тощий, высокий, он был младше меня на 6 лет, тоже демобилизованный офицер (артиллерист), весёлый, открытый для всех. Он и повесть принёс на чтение весёлую, злую – "Старый генерал". Талантливо и едко сделанная, она, конечно, не могла быть рекомендована издательству – где это у нас было видано, чтобы советского генерала показали дураком и самодуром? Не бывает таких, только при царе имели право на существование.
В первую же встречу с Ивасишиным я понял, что он любит выпить и напивается по опасному. Он был не то мордвин, не то чуваш, но не признавался в этом, а мне это было без разницы, хотя его всё равно выдавали и лицо – типично азиатское, и письмо – в рукописи были такие орфографические ошибки, которые русскому человеку совершенно не свойственны.
1959 год пролетел для меня в тяжёлом физическом напряжении – работал, учился и писал одновременно, но весело, незаметно. Настал 1960-й год. Начались у меня трения с цензором Непийпиво – отставным полковником, человеком не злым, но ограниченным, слепо отстаивающим буквы и параграфы инструкций. И то ему не так, и это не эдак. Мой редактор Фидчунова порядков армейских не знала, авиационных тем более, поэтому послала на переговоры с цензором меня. Произошёл трудный, неприятный разговор:
- Товарищ автор, что же это получается? Описываете советскую армию, а кругом непорядок, сплошные нарушения!
- Так я же не устав описывал и не инструкции, а жизнь.
- Ну и что?
- Как это что? Живая действительность – не инструкция, в ней и отклонения, и нарушения встречаются.
- Нет, так у нас не пойдёт, так не годится.
- Да что не годится-то?
О том, что у нас существует цензура, именуемая "литом", я знал. Знал, что цензура эта стала жёстче царской, против которой боролся Ленин, но которую сам же и ввёл, боясь потери власти. Но то, что она обладает ещё и такой тупостью, я не ожидал, это было для меня горьким открытием. Мы с Непийпивом совершенно не понимали друг друга. Я смотрел на него как на идиота, а он – на меня.
Я теперь очень жалею, что не сохранил рукописи моей первой книги, вышедшей под названием "Лётчики" в 1961 году, а без рукописи невозможно восстановить характер правки текста, к которой вынудил меня цензор. Помню только, что я кипел, возмущался, но правил и правил, выбрасывал целые куски, которые цензор не хотел пропускать, чтобы не подорвать авторитета Советской армии. Цензора этого и цензуру вообще я с той поры люто возненавидел. Наверное, нигде в мире нет такой глупой, идиотской и жестокой цензуры.
Искалеченная, первая книжка моя вышла в свет в 1961 году, и был я ей рад и не рад. Рад, что вышла, что это я написал её, а не рад из-за дурацких исправлений, искажения правды из-за вычерков. Два рассказа были вообще сняты ещё на стадии приёма издательством. Но книга всё-таки вышла, была, и я очень гордился ею по неопытности и честолюбию. Начались выступления по телевидению (один раз я сам и два раза ставили по моим рассказам художественные инсценировки), обсуждения, читательские конференции при библиотеках города, пошли читательские отклики – масса писем от молодёжи, всё это сбивало меня с толку. Лишь спустя 5 лет я понял, что и редактор у моей книги был слабенький, провинциальный – не помог мне, и сам я допустил много безвкусицы и неряшливости. Но ничего изменить было уже нельзя, и я перестал любить свою первую книжку и даже стесняюсь её по сей день. В 1964 году её переиздали, но не дали мне сделать нужных исправлений, так как я хотел переработать её коренным образом, а это срывало сроки, и вообще чревато было непредвиденными последствиями, на которые издательство не намерено было идти, боясь риска. Я работал тогда уже сам редактором русской прозы, закончил университет, приобрёл художнический опыт и понял, что книжку можно было выпустить значительно лучше. Единственное, что мне оставалось в моём положении, это писать новые вещи по-другому – относиться к письму строже, требовательнее и не уступать никаким цензорам.
Не уступать – означало писать правду. Так я и делал с тех пор и делаю сейчас, но привело это меня не только к художественным достижениям, но и к КГБ, который круто изменил мне всю мою писательскую и человеческую судьбу, о которых я ещё расскажу. А пока шёл 1960-й год. Н.С.Хрущёв и его партийная камарилья всё больше укрепляли свои позиции и жили в роскоши за счёт соков народа. Лозунг "Народ и партия – едины!" всё сильнее звучал как издевательство и насмешка над чувствами людей. Всё большее количество их понимало это – заканчивался процесс окончательного перерождения, отступления от идей коммунизма на практике. Все идеи и лозунги оставались для демагогии и убаюкивания народа. На самом же деле под вывеской "социализм" в стране крепли и развивались фашистские тенденции: подавление свобод, критики, инициативы, приобретение правящей верхушкой привилегий, которые не снились царским помещикам, попирание законов и насильственное насаждение "любви" к партии и всем её начинаниям. Партия стала заставлять народ "любить" даже то, что делала открыто против народа – повышение цен на товары и продукты питания, понижение жизненного уровня. Всё это выдавалось от имени народа, как благо для нас, а не вред. Такого не делали даже нацисты в Германии Гитлера. Это всё равно что бить человека прилюдно в лицо и заставлять его благодарить за это своих мучителей.
Лидер партии Хрущёв, расправившись с конкурентами Маленковым, Молотовым, Жуковым, Булганиным, Ворошиловым, приклеив им ярлык антипартийцев и сектантов в партии, распоясывался всё больше, а глядя на него, распоясывалась, наглела и вся партийная верхушка на местах. Каждый (даже маленький) начальник перестал считаться с людьми и не боялся ничего, вёл себя как хозяйчик в лавке: захочет, лишит премии, захочет – уволит совсем. И страх потерять кусок хлеба делал людей рабски трусливыми, покорными, согласными на все унижения и издевательства. Вот это и было главной, основной линией партии – запугать, подавить, убедить людей в полной зависимости от партии и в своём бесправии. Тогда можно будет делать, что угодно. Если в Европе это делалось разными гитлерами осторожно и втихую, то наши хамы с чисто азиатской психологией не стеснялись в методах.
Для руководящих партийных работников по-прежнему, как при Сталине, существовали спецмагазины, спецлечебницы, распределители товаров. В то время как народ не мог достать ни хороших продуктов питания, ни хорошей одежды, райкомовцы всё это имели, и по твёрдым государственным ценам. Руководители давно уже не разделяли со своим народом трудностей жизни – зачем? "Edem ist zeine!" – "Каждому своё!" – таково стало единство.
Процветало взяточничество, коррупция. Редакторы областных газет, например, ежегодно пользовались бесплатными путёвками на курорт – опять-таки в спецсанатории, построенные для высших партийных работников. Будет ли такой редактор рисковать пропускать в своей газете критику существующих недостатков? Каждую строчку, даже отдалённо напоминающую критику, он согласовывает с обкомом.
Горсовет бойко раздавал, а то и продавал за взятки квартиры "нужным людям" или денежным людям, любовницам крупных чинов. А семьи погибших фронтовиков всё ещё жили в сырых и тёмных полуподвалах и подвалах. Жаловаться было бесполезно, да и кому? Москва пересылала жалобы "для разбирательства" тем, на кого жаловались. Возник порочный круг, который в одиночку не разорвать.
Круг этот всё больше фашизировался и наглел. Начальники всех мастей, чувствуя свою полную безнаказанность, творили, что хотели, куражились, а народ терпел и молчал. В стране расплодились хозяева и хозяйчики. Секретаря обкома за глаза так и называли – "Хозяин", в открытую, забывая, что слово это характеризует частника, а не общественного деятеля. Ну, а "господам" перечить нельзя: в их руках и суд, и пресса, и милиция, и сама советская власть, переставшая быть Советской.
Я стал задумываться, почему такое у нас случилось? Революция потому и свершилась, что надоел класс, наделивший себя привилегиями и живущий за счёт народа. Революция лишила его привилегий и установила Равенство и Братство. Почему же переродились руководители и опять народился класс, нахально создающий себе привилегии? И понял, полное пренебрежение к интересам народа зарождается всегда в той стране, где веками отсутствовал действенный контроль над властями, а народ насильственно приучен легко уступать всю полноту власти одному человеку или господствующему классу.
Что же произошло? К власти пришёл Ленин и несколько партий, претендующих на главенствующую роль. Вместо того чтобы дружно взяться за построение новой жизни и нового общества, они стали бороться за власть. Победил Ленин и его партия большевиков. Смяв остальные партии и оппозиции, партия большевиков осталась вне критики и немедленно стала сгнивать на корню. Начались самовосхваления, именуемые критикой, и борьба за власть внутри партии. Ленин умер, власть перешла в руки жесточайшего тирана Сталина и с тех пор вся история партии сделалась кровавой и подлой историей борьбы за руководство в партии и государстве. В партию шли, вступая в неё, ради корыстных целей – добыть себе материальные блага, привилегии, власть над другими. Так было в истории человечества всегда, ничего нового не произошло. Но у прежних господствующих классов были вековые традиции в управлении народом и государством, своя культура управления, выработанные практикой законы. Они понимали, что как нельзя не кормить и оставлять без хороших коровников стадо, чтобы оно не захирело и не перевелось совсем, оставив хозяина без молока и мяса, так нельзя разорять народ, который их кормит и поит. Нужно разумно заботиться и о народном благе – соблюдать меру, пропорции, веру в законы и уверенность, что он находится под их защитой. Даже враги, побеждавшие другие народы (Греция, Рим и др.), знали это мудрое правило и не оставляли побеждённые "стада" без номинального количества необходимых удобств и благ.
А тут пришли к власти свои – из рабочих, крестьян. Традиций – никаких, культуры – тоже. Одно желание пограбить, пожить лучше других. А как это делается, неважно. Понимали лишь, что нельзя выдавать своих истинных целей, надо прикрываться святыми понятиями и словами: равенство, братство, мы за благо для народа. Ну и начали стараться! Лицемерие, ложь, демагогия – стали главным оружием на словах. А на практике – репрессии, запугивание, кровь и тюрьмы. Мещанин и бывшие кулаки хлынули в правящую партию густыми потоками. Процесс перерождения партии и её руководителей проистекал очень быстро под руководством честолюбивого, жестокого и любящего лесть Сталина. Поп и иезуит по философии, восточный человек по крови, деспот по характеру, Сталин был недалёк и некультурен и своей деятельностью, направленной только на удержание власти в своих руках, причинил столько вреда русскому народу, сколько не могли сделать цари. При нём законы превратились в пустой звук, святые понятия – свобода, демократия – в насмешку и издевательство, человеческий ум, талант и способности – в опасные для жизни качества, а деньги, лесть и предательство - в главные двигатели жизни. То же самое повторили вожди и в других странах социализма. И народ перестал верить в законы, правду, святые слова – то есть во всё духовное. Народ сделался бездуховным стадом, в котором всё решают деньги и власть. В заботу о стаде никто не верил, о нём не думали, стадо истреблялось в сталинских лагерях, вымирало и нравственно перерождалось. Жестокость порождает жестокость, а не добро. Русская нация от такой волчьей жизни, которой до этого не знала, стала одной из самых злых, лицемерных и безнравственных наций на земле. Об этом свидетельствует жуткий анекдот, который мы сами сочинили о себе:
- Иван, ты сидел? – спрашивает сосед соседа.
- Сидел, - отвечает тот.
- И я сидел, - говорит первый. - А вот Николай не сидел. Давай донесём на него и посадим.
- Давай, - соглашается второй.
То есть, когда жизнь людей становится невозможной, протекает без улыбок и радости, в человеке умирает священный огонь, именуемый его духовностью. И посягают на это всегда те, кто желает остаться у власти любой ценой.
Удержать власть – вот главная задача новоявленных правителей, назвавших себя коммунистами и не думающих более ни о чём другом. Они, эти красные по сути фашисты, знают лишь одно средство удержания власти (не через строительство хорошей жизни для всех, за что их уважали бы и оставили, они на это не способны: нет ни ума, ни таланта) – запугивание своих критиков тюрьмами, домами для сумасшедших, репрессиями, насаждением всеобщего страха и рабской покорности народа, беззаконием.
Но запугать целый народ не так-то просто. Нужно убить сначала веру во всё духовное. Бездуховность – вот та среда, в которой умирают ум, совесть, доброта нации и её культура, способность к сопротивлению. Бездуховное общество будет покорным и позволит править собой люто и безжалостно.
Я думаю, наше правительство отлично понимает, что превратить людей в общество равнодушных, бессердечных и безнравственных можно не одними репрессиями. Есть более тонкий и изощрённый способ – поощрение в обществе потребительских инстинктов. Люди, ставшие на путь накопительства и материальных приобретений, утрачивают духовность. Можно достигнуть многого для тихого удержания власти, если ещё сознательно не печатать произведения честных писателей, заставлять население подписываться на газеты и журналы правящей партии, а подписку на прогрессивные издания негласно сворачивать или уменьшать до смехотворных пределов, создавать художественные кинофильмы в основном об убийствах и расследованиях, не затрагивая других, социальных проблем, то есть уничтожать всё, связанное с духовностью, топить правду о жизни в море партийной лжи и демагогии, лишать страну информации о том, что на самом деле происходит в окружающем нас мире, и обманывать, обманывать народ мнимой заботой о нём, насаждать всюду еврейский коммерческий дух и нравы, разрушать веру в добро и справедливость (не будет веры, не будет и борьбы за них, останется цинизм и скепсис) и портить, уничтожать национальный психический склад, национальные традиции, культуру, душу.
В бездуховном обществе, управляемом самыми лютыми за всю русскую историю правителями-варварами, передовым людям потребуются десятилетия, чтобы спасти нацию от злости и безнравственности. И произойдёт это лишь после того, как правители наши доведут народ до крайней степени озлобления и ненависти. Даром ничего не проходит, а уж посягательство на душу народа тем более. Но и тогда на создание нравственного поколения потребуется очень много сил и энергии от всего общества. Только после этого наш народ сможет надеяться на перемены к лучшему в его жизни. В России это будет не скоро.
Понимая всё это, как я мог писать, разговаривать с людьми? Жизнь моя наполнилась горечью, высказывания резкой остротой, новые писательские замыслы – иным социальным содержанием. На этом новом моём пути стало происходить следующее.
В стране чётко действовала система подслушивания частных разговоров, осуществляемая так называемыми "стукачами" или "сексотами", как именуют их в КГБ – "секретными сотрудниками". Так вот эти стукачи "работали" и в Днепропетровске. Позже я узнал от одного сотрудника КГБ нормативное их количество, необходимое нашему милому государству: 1 стукач на 100 рабочих. Если на заводе работает, допустим, 3 тысячи рабочих, то КГБ вербует себе из них 30 человек. В идеологических организациях вербуют стукача даже там, где всего 20 сотрудников. Короче, в каждом городе действует целая армия стукачей. Они слушают на работе, в пивных, ресторанах, в людных местах – всюду. И доносят, доносят, доносят. Разумеется, им за это платят из налогов тех, на кого они стучат. И, разумеется, за эту мелкую плату идут в стукачи не самые лучшие представители рода человеческого. Но от их доносов стали зависеть судьбы людей.
Всего этого тогда, в 1961 году, я ещё не знал. И будучи по натуре человеком открытым, искренним, оказался незащищённым от стукачей, да и не думал о них. А они были всюду и – слушали.
Слушали мои высказывания о жизни, политике, замыслах новых произведений. И – докладывали. В то время как я перешёл работать из военкомата в издательство (сначала на должность заведующего производством), в областном КГБ подполковник Анатолий Тутык завёл на меня "Дело" и взял под негласное наблюдение.
А пока у меня шла полоса везения и успехов. Весной 1961 года я получаю квартиру и переселяюсь в неё по адресу: ул. Набережная, д.19, кв.18 – двухкомнатная, на пятом этаже, в центре города, рядом с Днепром. Меня то и дело приглашают на читательские конференции в библиотеки, средние школы, телевидение ставит инсценировку по рассказу "Дневник врага", в издательстве меня переводят работать на должность редактора русской прозы, в университете я на хорошем счету – способный, думающий студент. Я полон энергии, замыслов, окрылён, счастлив. Но там, в мрачном сером здании, уже знают, что вся энергия пойдёт не на творчество, а на борьбу, замыслам не суждено сбыться, окрылённость сменится мыслями о самоубийстве, счастье – зыбкая категория и похожа, как писал Толстой, на бредень: я уже был на пороге новой, запретной любви к чужой, замужней женщине. Правда, они не знали ещё этого, как и не знали многого другого – ну, хотя бы того, что сами толкнут меня на такую прозу, где нет места ни лжи, ни цензурным ограничениям, ни компромиссам, ни страху. Думаю, что так происходит со многими. Когда человек начинает понимать, что из-за цензуры его произведения превращаются в дерьмо, он перестаёт приспосабливаться и пишет так, как ему хочется. А тогда видит, что художественность у него резко возросла, и остановиться уже не может, потому что в душе его просыпается настоящий художник, не терпящий лжи и фальши. Мне кажется, цензурный гнёт породил у нас многих диссидентов-художников и философов. Немалую роль в этом сыграл и журнал "Новый мир" во главе с редактором-поэтом А.Т.Твардовским. В эти годы он стал центром притяжения всей русской "крамолы". Хрущёв смотрел на это сквозь пальцы, стяжая себе славу новоявленного демократа, и в журнале начали появляться вещи одна резче другой – "Один день Ивана Денисовича" А.Солженицына, бывшего узника сталинских лагерей, "Из жизни Фёдора Кузькина" Б.Можаева и другие. Уже тогда где-то глухо заговорили об опальном академике А.Сахарове. Повесть Солженицына, которая меня просто потрясла своей суровой новизной и мастерством, была выдвинута на соискание Ленинской премии в области литературы. В общем, нет добра без худа, и я настроился на совершенно другую писательскую волну и участь.
Но и худо уже началось. Последние два года, закрученный делами и заботами, нехваткой времени, я всё же почувствовал, что становлюсь равнодушным к Нине. Она за это время успела сильно располнеть, стала безразличной к своему виду, неряшливой. И однажды я понял, что не люблю её. Надо было что-то делать.
Я решил поговорить с Ниной.
Разговор этот оказался тяжёлым.
- У тебя есть кто-нибудь? – спросила Нина сквозь слёзы.
У меня никого не было даже в мыслях, я ответил легко:
- Да нет, что ты! Я тебе всё это сказал, чтобы ты… ну, как-то изменилась, следила за собой, что ли.
Это оскорбило её.
- А, тебе легко говорить, ты встал и сразу просишь есть, физзарядкой занимаешься! А мне когда? Я готовлю на вас, стираю, ночью проверяю тетради; что же мне разорваться? – И горько расплакалась опять.
Умом я понимал, что неправ. Действительно, работы у Нины много, устаёт, времени на всё, как и мне, не хватает. Но в сердце моём не было боли и снисхождения. Может, потому, что уже не было чувства. Расстались мы в тот день отчуждённые, обиженные друг на друга.
"Как быть, что делать? – думал я, идя на работу. – Мне 34 года только. Впереди длинная, длинная жизнь и прожить её без любви?"
"А может, я просто кобель? Не в состоянии же она всю жизнь быть изящной и юной? Родила ребёнка, забот столько! А мне всё любовь подавай. Надо быть отцом, а не…"
В общем, в голове у меня была каша, сумятица. И было тоскливо и очень одиноко на душе. А что я скажу родителям? Нину они любили.
С месяц Нина следила за собой – ходила чистой, причёсанной, села на диету и немного похудела. Я был ей благодарен за это и хотя не любил ещё, но стал оказывать всякие знаки тепла и нежности, надеясь, что всё вернётся. Однако Нину это успокоило или опять ей стало некогда, всё пошло вскоре по-прежнему. Я был уже совсем равнодушен к ней и на этот раз легко смирился со всем. Наверное, это и был день Смерти моей Любви, я почувствовал, что несчастлив.
Моё душевное состояние углублялось ещё тем, что я не мог отделаться от жалости к Нине, это мучило меня, разбивало сердце. Стоило мне увидеть её печальные серые глаза, опущенные от горя плечи, и жизнь для меня становилась невыносимой. Мне хотелось её обнять, приласкать и пожалеть, но я не делал этого, потому что жалость она могла принять за любовь. А оттого, что я видел её горе и не жалел, мне становилось жаль её ещё больше – хоть плачь.
Видимо, к Счастью всегда приходит его сестра, Радость, а к Тоске – чёрное невезение. Нина перешла работать из школы в Областной архив – там нет уроков, тетрадей, а ставка почти та же. И я начал заходить к ней на работу, благо от издательства это недалеко.
Однажды я попал в архив в предпраздничный день (кажется, перед Днём 1 мая) и был приглашён там за праздничный стол. Появились ещё мужчины – мужья сотрудниц архива. Среди них был один пожилой, лысый человек, который сидел напротив меня. После выпивки начались анекдоты, разговоры, мужчины перешли на политику, и лысый подсел ко мне.
Несколько позже я узнал, что это был стукач (теперь не помню его фамилии). Он сидел во времена репрессий в лагерях и вот, сломавшись там, кончил предательством. Наш разговор с ним он передал в КГБ, и там упрочилось за мной мнение подозрительного.
О том, что он предал меня, я узнал от него же. Осенью, перед Октябрьскими праздниками, мы опять собрались в том же составе в зале архива. Человечек этот напился, у него была какая-то нервная болезнь, и в коридоре, куда я вышел покурить, с ним случилась истерика. Оказывается, его жена очень хорошо отзывалась о нас с Ниной, он нас опять увидел, видимо, вспомнил свой донос, напился и всё следил за мной, когда я останусь один, чтобы поговорить.
И поговорил:
- Не могу, не могу, не могу! Я – подлец, негодяй. Вы должны презирать меня!
- Помилуйте, да за что же?
- Должны, должны, должны! Я знаю. Я поступил как тварь. Сам сидел, я знаю…
Глаза у него были ненормальными, язык заплетался, губы пузырились. Он пытался смотреть на меня и всё время опускал голову, словно не мог удержать её.
- Вы меня с кем-то путаете, наверное?
- Нет, нет, нет! Вы – писатель, Борис Сотников. Я знаю, и донёс.
- Что донесли, кому? – Я насторожился.
- Идёмте выпьем! Я хочу с вами выпить: вы мне нравитесь. А я – свинья, меня убить мало! Простите меня, ну пожалуйста! – И рухнул на колени.
Открылась дверь, в тёмный коридор вошла его жена.
- Господи! Опять? Сейчас же встань, мы уходим!
Он послушно встал.
У меня было, наверно, изумлённое лицо. Она сказала:
- Извините, пожалуйста! Если он вам тут что-нибудь наговорил, не обращайте внимания – он нервнобольной. Жена вам говорила, вероятно, где он был. Ему нельзя пить.
Она увела его, а я остался, снова закурил и был какой-то нахохленный, тоже нервно возбуждённый, словно его состояние передалось мне. Дома я рассказал Нине о его выходке. Она сказала:
- Наши женщины считают, что он – доносчик. Ты старайся с ним ни о чём таком не говорить. Жаль её, хорошая женщина!
Больше я никогда его не видел.
Но в издательство к нам поступил другой стукач. Он ещё не появлялся у нас, а мы (несколько человек) уже знали о нём – молодой парень, Василий Левченко. На другой день он пришёл. Моего роста, худой, невзрачный, с мёртвенно-жёлтым лицом. Выпускник нашего университета, отработал год где-то в районной газете, а теперь, в связи с ликвидацией района и газеты, переехал опять в город. В той газете он был стукачом, стукачом направил его обком и к нам. Предупредил нас об этом человек, который когда-то оформлял его на эту "работу", а сейчас трудился в нашем издательстве. Жизнь удивительна в хитросплетении своих сюжетов!
Левченко стал работать в отделе сельскохозяйственной литературы, где заведовала Елена Ливенская. В это же время были приняты Крыловым в издательство Владимир Мельник, выпускник московского университета и Виктор Пронин, фотокор из молодёжной газеты, инженер-горняк по образованию. Дальнейшая их история и события, развернувшиеся в издательстве, мною описаны в третьей книге романа "Рабы-добровольцы" – "Безрадостный день", поэтому здесь не буду повторять этого, а перейду к рассказу о зарождении у меня замысла первой книги этого романа.
Как-то я вспомнил одну историю, рассказанную мне в полку Лоскутова техником по вооружению. История простая: при подвеске светящей бомбы механик нечаянно запустил механизм замедленного взрыва бомбы. Испугался и выскочил из-под бомболюка. Через 45 секунд бомба должны была взорваться в люке, а тогда загорится вся стоянка самолётов, сгорят все самолёты. И инженер, отвечающий за подвеску бомб, совершает подвиг – бросается в бомболюк, снимает бомбу с держателя и выносит её, чтобы бросить в окопчик, который был за хвостом самолёта метрах в 20-ти. Но туда спрятался перепуганный механик, и у инженера, увидевшего парня, не осталось времени добежать куда-то в другую сторону, бомба взорвалась у него в руках.
Случай меня заинтересовал тогда и запомнился. И вот спустя столько лет мне захотелось написать об этом рассказ – о мужестве. Стал вспоминать знакомых мне вооружейников, их характеры. Ни один из них не подходил для моего рассказа. Тогда начал придумывать героя. Каков он внешне, какова его предыстория? Пришлось зацепить войну. Для характера – сочинить любовь, испытания. Рассказ, названный мной "45 секунд", разрастался, пухнул, перерос уже рамки повести, а конца всё ещё не было видно. Работа над характером увлекла меня, радовала. Потихоньку полегоньку вспоминались мои курсантские годы, полк, и я почувствовал неодолимое желание написать не рассказ о мужестве, а роман – серьёзный, проблемный. История инженера Медведева по моему плану должна была войти в него только как отдельная, составная часть. Я стал писать другие главы, условно назвав роман одним коротким словом – "Капля". Идея была такова: я покажу только один полк, каплю. Но как в капле воды отражается всё море, так в моей "капле" должна отразиться вся авиация. Работа затянулась и, как я понял, на годы. Я перестал торопиться.
Но ещё до работы над романом я прочёл в 1961 году в газете объявление министерства культуры УССР об учреждении республиканского конкурса на лучший литературный киносценарий. Это объявление заинтересовало меня тем, что под сценариями участники конкурса не должны были сообщать своих фамилий – фамилии шифровались под девизами. Короче, конкурс обещал быть честным, без предвзятостей, и я включился в него. У меня был интересный сюжет, в конце года я отправил свой киносценарий под девизом – "К звёздам!".
И вот в разгаре моей работы над "Каплей" и увлечением молодым корректором Аллой Ноженко появляется 19 сентября 1962 года в газете "Днепровская правда" заметка "Конкурс на лучший киносценарий", из которой я узнал следующее:
"В целях создания высокохудожественных киносценариев на современные темы и выявления новых творческих кадров кинодраматургии Министерство культуры УССР вместе с творческими союзами писателей, журналистов и работников кинематографии объявило Республиканский конкурс на лучший литературный киносценарий. На днях жюри конкурса подвело итоги творческого соревнования среди авторов-сценаристов. На конкурс было представлено 255 сценариев из разных города Украины и братских республик.
Жюри не нашло возможным отметить какого-либо автора-участника первой премией.
Вторая премия присуждена сценарию "Проверьте свои часы" (авторы – украинские писатели Л.Костенко и А.Добровольский). В основу сценария положены материалы о жизни группы молодых украинских поэтов, погибших смертью героев во время Великой Отечественной войны.
Третьими премиями отмечены: сценарий "Курс философии" (автор Б.Сотников – бывший лётчик, ныне студент Днепропетровского университета), в котором звучит страстный призыв к дружбе и сотрудничеству между народами, а также сценарий "Верю в тебя" (автор М.Лангман, г.Донецк, сотрудник редакции областной газеты), посвящённый молодым шахтёрам Донбасса.
Жюри конкурса рекомендовало студиям большую группу авторов для продолжения работы над сценариями, представленными на конкурс.
Жюри рекомендовало Министерству культуры УССР, киностудиям и творческим союзам писателей и кинематографистов командировать на места творческие бригады для встречи с авторами – участниками конкурса и детального разбора их сценариев. (РАТАУ)".
Тут же меня все начали поздравлять. Газетчики позвонили в Киев и узнали размер премии – 1500 рублей. "С тебя причитается!". И поехало, покатилось. Вечером после работы мы уже сидели в ресторане "Астория" и обмывали мою премию с друзьями. Но рядом со мною впервые сидела не жена, а моя сотрудница по издательству Алла Ноженко.
Начиналось у нас всё довольно невинно – ходили вместе обедать в столовую. То мне место займут в очереди наши корректоры, то я им. Алла была замужем, но не любила своего мужа и не скрывала этого. Меня это удивляло – не боится, не ханжит. Да и о муже не отзывается плохо: "добрый, любит меня, всё для семьи". Он был у неё авиаинженером – обслуживал машины ГВФ на нашем аэродроме.
- А почему не любишь? – спросил как-то я.
- Неинтересно с ним, ограниченный. Да и замуж выходила не по любви, родители уговорили.
Высокая, стройная, с нервным лицом, Алла нравилась мне. Но нравилась всё-таки не за внешность (у неё были плечи гимнастки и узкий мужской таз, мужские ноги; прекрасными были только карие глаза, умные, внимательные), а как личность – решительная, смелая, со своим мнением, не боящаяся сплетен. Я ей тоже чем-то нравился – нас потянуло друг к другу, и ни о чём мы тогда не помышляли. Просто она устала жить без любви, и я тоже. Видимо, это было главным на первых порах.
Большого чувства ещё не было, и мы дальше редких свиданий в кино и поцелуев не шли. У неё трёхлетний сын, у меня дочь растёт – словом, у каждого своя семья. Но простая интрижка быстро перестала удовлетворять нас, нас тянуло друг к другу всё сильней и сильней. Однажды я понял, что Алла любит меня, любит всей душой. И, словно отвечая на её чувства, я ощутил, что тоже не могу без неё, и уже не замечал её тонких бескровных губ, мужской фигуры – всё мне казалось прекрасным в ней. А Нину было только жаль и очень неловко перед ней за обман: дело не ограничивалось уже только поцелуями.
Ну, а перед этим, весной 1962 года директор издательства поэт Алексей Гаврилович Крылов дал мне для пробы отредактировать рукопись А.И.Былинова "Волки на Волчьей" – роман, повествующий о работе Павлоградского подполья в годы Великой Отечественной войны. Волчья – это река, протекающая через Павлоград.
Рукопись была очень сырой, неряшливой. Это с художественной точки зрения. Неряшливой она оказалась и с точки зрения достоверности фактического материала, собранного автором. Впоследствии разразился скандал, выплеснувшийся на страницы военного журнала "Звезда": там сообщалось, что главный герой романа "Улицей гнева" – так называлось московское переиздание "Волки на Волчьей" – с которым автор познакомился и которого прославил как героя подполья, оказался чуть ли не дезертиром. В процессе редактирования этот материал вызывал у меня сомнения, так как я часто не видел в нём логической связи. Но всё оправдывалось срочностью: считалось, работа поручена обкомом и надо торопиться с выпуском книги. Свободных редакторов в это время не было, и Крылов выбрал меня.
Я не хотел работать заведующим производством, и мой перевод в редакторы зависел целиком от качества моего редактирования романа Былинова. Поэтому несмотря на сырость рукописи (Былинов приносил в издательство очередную порцию написанной им в спешке рукописи, я должен был её отредактировать, а он за это время написать продолжение. Ни о каком прочтении всей рукописи не могло быть и речи, а, стало быть, и речи о нормальном редактировании – я знал общий замысел автора только с его слов!) и моём негативном отношении к автору (как можно уважать автора, который ещё не написал книгу, а уже добился её срочного проталкивания в печать через обком партии? Так поступают хапуги и проныры), я всё-таки отдавал все свои силы и умение, чтобы отредактировать эту рукопись хорошо. Но это было и не редактирование даже, а правка – сплошная, чёрная правка нелепого стиля, несуразных слов, и – чистка грязи, мусора, который я выгребал из этой рукописи как негр-мусорщик с грязной улицы. При этом меня душил гнев. Так что "улицей гнева" шёл я, а не герои Былинова. Правда, тогда не было ещё этого названия, оно родилось у автора позже. Я редактировал "Волков (немцев) на Волчьей", добавлял от себя целые абзацы, которых явно не хватало по замыслу и с которыми автор охотно потом соглашался, присваивая их себе, я вычёркивал всю несусветицу, которую обнаруживал, и автор тоже был этому рад и благодарил меня, а потом стал моим врагом за всё это. В общем, это была не работа, а каторга. И директор знал об этом – я показывал ему всё, что делал. Очень чуткий к языку, поэт Крылов приходил в ужас от былиновской "прозы" и оценил мою чистку и исправления.
20 августа я закончил вычитку исправлений рукописи Былинова, перепечатанной нашими машинистками начисто, и сдал её Крылову на прочтение. Через неделю он разрешил нести рукопись в типографию к набору, а меня с радостью перевёл в редакторы русской прозы и облегчённо вздохнул, сказав:
- Теперь будет хоть один редактор, знающий русский язык на уровне требований к редактору! Надоело после каждого перечитывать и проверять!
Я тоже был рад. Оклад такой же, но работа совсем другая – тихая, спокойная, а главное – любимая. Я полюбил редактирование художественной литературы как полёты – под моей рукой оживали слова, образы, исчезала литературная грязь. Редактировать мне было совершенно легко. Привыкнув чистить и править самого себя, мыслить образно, я без затруднений мог расшевелить автора, подсказать ему решение, а нет, так поправить вместо него, подделавшись под его стиль и метод. Правда, навязывать своего я не любил и не причёсывал авторов "под себя", за что снискал потом их любовь и уважение.
Ну, а по вечерам, после работы и учёбы в университете, я сам становился автором и писал свою "Каплю" порою и до рассвета. В издательстве в это время происходили события, которые я полностью раскрыл в "Капле", переименованной впоследствии во "Взлётную полосу", а затем в "Мрачную ночь". Туда же вошло и всё то, что делалось в университете. На работе у нас возник кружок молодых людей, моих единомышленников, в который вошли: редактор технической прозы Володя Мельник, его помощник Виктор Пронин, редактор сельхозлитературы Елена Ливенская, корректоры Дина Коренная, Алла Ноженко, Лилия Кравцова. Потом к нам примкнул человек много старше нас, бывший спецкор столичных газет, выгнанный из них за алкоголизм, Яков Иванович Каменский. Жилось нам весело, суматошно, а тут внутрииздательская борьба началась, которая нас ещё более сплотила.
К этому времени я уже получил свою премию за киносценарий и купил за 600 рублей огромный металлический катер с мотором в 45 л.с. И хотя была уже поздняя осень, катал на этом катере своих друзей и свою любовь Аллу.
В конце октября у меня состоялось знакомство с кинорежиссёром Ялтинской студии Валентином Павловичем Павловским – он сам меня нашёл в издательстве.
- Здравствуйте. Моя фамилия – Павловский. Работаю кинорежиссёром на Ялтинской студии. Сейчас нахожусь на простое, приехал сюда отдохнуть к родителям и случайно узнал от отца о вашем конкурсном сценарии – он мне газету показал. Ну и посоветовал найти вас: может, вы и для меня что напишете?
Так мы познакомились. Одет Павловский был чисто, но бедно, никакого киношного гонора, скромный, худой. И я понял, что живётся ему не сладко.
Я ему объяснил, что никогда для кино не писал, это первый опыт, да и то что-то не зовут пока на съёмки. Вышла-де одна книжка, остальное всё в замыслах.
- Дайте почитать книжку, - попросил он.
В издательстве книги мои были, я ему дал одну. Поговорили немного о себе – кто мы, что? Оказалось, ровесники, недовольны одним и тем же, перекинулись на Хрущёва и его конфликт в Карибском море, затем перешли на "ты" и расстались как давние знакомые.
На другой день он пришёл ко мне снова. Книжка уже была прочитана, у Павловского было предложение:
- Не надо ничего придумывать нового, напиши сценарий о своём Зубкове, меня эта тема устраивает!
- Хорошо, - согласился я. Мне это был легко, Зубкова я выстрадал.
- Только всю тундру – не надо, это будет скучно, - заявил Павловский. – Делай по первой части повести – желание летать, отказы и взлёт! Это будет смотреться здорово!
- Ладно, заходи ко мне вечером домой, набросаем план, - предложил я. Была среда, в университете свободный вечер, и мы могли поработать.
В этот раз я узнал от него, что такое режиссёрский простой, какие порядки завёл Хрущёв – зарплаты после трёх месяцев простоя не платить вообще, что хороший сценарий на студии достать трудно – дают по блату, "своим", а таким, как Павловский – хоть подыхай. А он женат второй раз, первая жена его бросила, платит ей на сына алименты. Вторая жена, Галина, без образования, работает воспитателем в детсаде, жить им трудно, чуть ли не голодают. Сам он по образованию актёр – кончил киевский театральный институт им.Карпенко-Карого (вместе с Элиной Быстрицкой, заметил он; первая жена – тоже кончала вместе с ним, красивая. Сам Павловский на редкость был некрасив – бесцветные волосы, желтушное лицо, анемичность – как его только взяли в актёры, поражаюсь, такого мёртвого! – огромный некрасивый нос, бараньи глаза). Потом не было мест в театре, направили его на годичные курсы режиссёров и выдали свидетельство кинорежиссёра второй категории. Приехал, а жена уже с другим. Развёлся, уехал на Ялтинскую студию, куда его направили. Там снял в угоду начальству по их сценариям два плохих фильма и понял, третьего такого делать нельзя – выгонят из режиссёров. Рассорился с начальством и ищет теперь вот сценарий сам.
У меня дома мы поужинали и принялись за план сценария. Тут у меня явилась догадка, что Павловский не талантлив, а, может быть, даже и бескрыл – он не чувствовал простых художнических вещей. И уже не был больше скромным – охотно и много ел, пил и был нагловат.
Но совместная работа уже началась, отступать было неудобно, и я каждый вечер или ночь сидел над новым киносценарием, который мы назвали условно "Одержимый", каким был по своему характеру Зубков.
Когда недели через две сценарий был вчерне готов, Павловский пригласил меня с женой к себе. Было воскресенье, мы прибыли. Его родители были ровесниками моих стариков, встретили нас очень радушно, не знали, куда посадить, и я понял, что Павловский моей работой доволен и дома расхваливал меня. Его отец, Павел Иванович, начал откровенно и грубо похваливать меня, восхищаться мною и Ниной, и меня сразу это насторожило. Был он весь какой-то неискренний, хитрый и самодовольный. Хвалился всё время, хвалил и своих детей – выходило, все три сына гениальны. Но двое уже разведены, один попивает, а все их дела улаживает сам папа. Сквозило в нём что-то польское, идущее от мелкой и гонористой шляхты. Работал он где-то в кинопрокате, а теперь преподавал что-то в техникуме.
Мать была ровная, спокойная, работала в больнице хирургом. И на фронте была хирургом. Павел Иванович почему-то не воевал.
Расстались мы с Павловским на том, что я сценарий ещё почищу, отпечатаю на машинке и вышлю ему в Ялту. Там он будет с ним пробиваться.
Весь декабрь я работал над сценарием и перед новым годом отправил его, наконец. Три дня отсыпался, ничего не делая. Потом был новый год, 1963-й, каникулы в университете, и тут меня вызвали официальной телеграммой в Ялту. Естественно, я полетел туда как на крыльях.
Встречал меня сам Павловский. Забронировал номер в гостинице "Ореанда", познакомил со своей молодой женой – бесхитростной, простой и милой, затем перезнакомил с начальством – директором Алешкиным, показавшимся мне законспирированным сионистом, начальником сценарного отдела Абызовым, пробивавшим к постановке картины по своим сценариям, и с парторгом. Тут же Павловский поведал мне, что жить ему мешает главный его враг, режиссёр-еврей с армянской фамилией, которого он ударил палкой.
Короче, директор студии сказал мне, что готов заключить со мною договор на сценарий, если я его доработаю по замечаниям студии. Я прочёл замечания и всё понял. Главным противником здесь был недруг Павловского с армянской фамилией, который сознательно всё перевирал, искажал и накрутил все "замечания", неконкретные по своей сути, неуловимые и потому невыполнимые. Чувствовался опыт в подобных делах. А Павловский был соплёй недорезанной.
Я заявил директору, что без аванса ничего делать не буду. Нужно было их взять за глотку, чтобы потом не выкрутились, наиздевавшись надо мною бесконечными доработками. Алешкин позвонил в бухгалтерию: "Можете вы дать аванс рублей 500?". Оказалось, на студии ни копейки денег.
- Продолжим работу, когда деньги будут, - сказал я и поднялся. Мой адрес вы знаете.
Алешкин почти незаметно улыбнулся, пристально посмотрел мне в глаза: "Что, всё понимаешь, да? А я думал, ты – вахлачок!".
Тут резко вскочил Павловский:
- Вы мне говорили, нет сценариев. Достанешь сценарий, кончится простой! А теперь что получается?! Вы любой сценарий будете находить сырым, а я буду сидеть без зарплаты?! Заключайте с человеком договор!
Алешкин опять едва заметно улыбнулся:
- Пусть художественный совет поставит свои подписи, что сценарий одобрен, и я заключу договор. Вы можете повлиять на них?
Павловский понимал, худсовет – это Базелян. А Базелян будет несговорчив до могилы, враг это враг. Делать было нечего.
Я распрощался, и мы пошли к Павловскому на дом. Домик стоял чуть выше памятника Горькому, рядом с морем и студией – милый, хороший домик. Но какая же была там у Павловского нищета! Нечего было даже есть. Я пошёл в гастроном, взял бутылку вина, консервов и вернулся. Тут Павловский стал бить на мои чувства, что пропадает, всем нужны деньги, а без денег друзей нет, и уговорил меня "доработать" сценарий бесплатно.
- Ладно, - согласился я. – Сделаю это только из-за тебя. Но учти, я не верю этим "замечаниям", ни одному! Они не улучшат сценарий, если их учесть.
- Ты только сделай! Я тогда заткну им глотку – всё по-вашему! А снимать будем, как нам надо.
Я посмотрел на него. Отчаявшийся человек. Голодный.
- Хорошо, сделаю.
Я не верил, что ему дадут снимать картину. Но обещание дано, надо опять работать, да ещё зная, что это впустую – невесёлую обязанность я взвалил на себя. Печально распрощался и уехал домой. Ночью, уже в вагоне, мне увиделось грустное лицо жены Павловского – какое-то обречённое. Она было младше его на 16 лет. Бедная девочка, подумал я, не туда ты попала! Если б Валентин был хоть интересен как человек, но ведь и этого не было – высосанный какой-то, угрюмая смоковница. И – злой, недобрый.
Ещё я вспомнил ночную пирушку, устроенную в павильоне студии каким-то директором картины для актёров съёмочной киногруппы. Коньяк, шашлыки, индейки и пьяная развратная ватага представителей Мельпомены. Девки раздевались там донага и танцевали на столе. А Павловский в это время голодал со своей женой.
Я попал на эту вакханалию случайно. А может, и не случайно. Там был Базелян и, когда увидел, что я выпил несколько рюмок, подошёл ко мне и намекал, что если бы по этому сценарию делал картину он…
Он объяснил мне, как бездарен Павловский и никто ему уже не поможет. Однако я не переметнулся. Не знаю ничего хуже предательства. Базелян вдруг резво убежал от меня, а я поймал себя на том, что тяжело дышу и сжимаю в руке бутылку.
Утром болела голова. Я вышел на набережную и выпил в киоске стакан вина. Потом купил хлеба и кормил чаек возле парапета. Было много солнца, синего воздуха. Чайки радостно пищали надо мной, роняли перья, а мне почему-то не хотелось жить.
Домой я приехал мрачным, нелюдимым. Думал о сценарии, о Павловском и его жене, о Нине, Алле. Всех было жаль, и не было выхода. Опять захотелось в Крым, только не в Ялту, а куда-то в другое место – одному, и чтобы не было забот. Улететь бы в безбрежное небо как чайка…
В издательстве продолжалась борьба двух группировок, но и продолжалась работа. Надо было жить, трудиться. Редактировать рукопись полковника КГБ Дидуся под "Ангельскими ликами", а она была ещё сыра, не готова. Да и вообще её не приняли бы в издательстве, если б я не поручился за то, что сам дотяну её – хотелось помочь автору, который был в прошлом оперативником, рискующим головой под бандитскими пулями, трудягой. А писать он не умел, писал плохо. Но издательству нужна была эта тема, книга, раскрывающая роль религиозных сектантов в судьбах людей. Так всё складывалось. Я брал из рукописи 10-12 страниц, объяснял автору, что надо сделать именно в этом куске и отправлял его дорабатывать. Принесённое проверял, дико правил и давал автору следующую порцию. Так мы работали.
И тут директор издательства приводит ко мне ещё одного автора, которому… "нужно помочь". Передо мною стоял "стеснительный" молодой человек, благообразный, вежливый, шаркающий всё время ножкой и прижимающий ладонь к сердцу. У него была маленькая рукопись о детстве – "Олежкин август". Звали автора – Игорь Коваленко. Ниже я к нему и его роли в моей жизни вернусь. А пока он стоял передо мной и смотрел мне в рот. Ему было тогда 26 лет, и он принёс рукопись. Ему очень хотелось напечататься, ибо он был тщеславен и мечтал стать писателем, чтобы его все любили за это. Денег он тогда ещё не хотел – только славы и названия "писатель".
Мне шёл 36-й год. Я заканчивал 5-й курс университета, у меня начали редеть на макушке волосы, и намечался крутой жизненный поворот – уход из семьи. Мне как никогда было тяжело.
Тяжело было потому, что о нас с Аллой уже все говорили, на женщину это бросало грязную тень, надо было кончать с этой двусмысленностью положения, а кончать было нелегко. Оставить своего ребёнка и воспитывать чужого, да и как ещё сложатся новые семейные отношения, было неизвестно – у Аллы характер был резкий, вспыльчивый. Такой же и у меня. Что из этого получится, одному богу известно. Да и жаль было Нину – как она будет одна? Вероятно, будет плакать, тосковать. И всё это из-за меня. Чувство вины перед нею меня буквально мучило, заедало.
И всё-таки жить во лжи нельзя, надо было решать всё мне. И я рассказал Нине, что люблю другую и собираюсь уходить. Произошла душераздирающая сцена – слёзы, уговоры не покидать её и Ленку, мольбы и уверения, что всё ещё наладится, как-то образуется. Нина опустилась передо мною на колени, обхватила мою ногу и, рыдая, стала просить не покидать её. Сердце моё не выдержало, и я сдался от жалости – обещал, что никуда не уйду и свои отношения с Аллой прекращу.
Так я остался "порядочным" перед Ниной и предателем перед Аллой. Я не мог поднять головы и ходил как оплёванный, с сознанием вины – никак мне не удавалось жить не виновным перед людьми, вечно кому-то что-то должен. И только никто никогда не считал себя моим должником. Было невыносимо тоскливо, я потерял вкус к жизни. И тут Дина Коренная, наш другой корректор издательства, видя мои душевные муки, говорит мне:
- Борис, не надо так переживать из-за неё.
- Почему? – удивился я.
- Не стоит она твоей любви и переживаний.
- Но почему, чёрт побери?
- Она уже третий месяц как беременна от мужа.
Я остолбенел. Собиралась жить со мной, уходить и – беременна? И после этого ещё обижаться на меня и выказывать чуть ли не презрение? Для моего понимания это было недоступно. Только много позже я узнал на примерах других людей, на что способны женщины!
Видимо, Алла хотела быть хорошей и перед мужем, и передо мной. Если ничего не выйдет у нас, мужу она родит ребёнка и скажет, что всё ложь, ничего плохого она и не помышляла, напротив, забеременела от него. А если бы сошлась со мной, видимо, сделала бы аборт, объяснив, что ребёнок нам сейчас ни к чему. В обоих случаях – вне подозрений. Вот что такое женское коварство. Хотя во всей этой истории я тоже был не на высоте и противен себе: женщина любила меня, а я…
История наших отношений получила широкую огласку на работе, и директор издательства, чтобы пресечь разговоры об этом, договорился с редактором газеты "Днепровская правда" Воробьёвым, что тот возьмёт Аллу корректором, и предложил ей уволиться из издательства "по собственному желанию". Алла приняла это предложение и перешла работать в газету. Мы перестали видеться.
В какой-то степени жить стало легче, но всё равно и я, и она сильно пали духом и переживали нашу драму. Кое-как я доредактировал рукопись В.Дидуся "Под ангельскими ликами" и в середине июня сдал её в производство. Тут начались экзамены в университете за 5-й курс. Напрягши последние силы, я их успешно сдал и выехал в июле месяце в отпуск один.
Никто меня нигде не ждал, никуда мне не хотелось. И чтобы как-то отвлечься от своей нескладной жизни, я взял и поехал в весёлый город Одессу. Прибыл. Ходил, смотрел. Показали купринский Гамбринус. Провёл одну ночь за городом с рыбаками и знаменитыми одесскими биндюжниками. За литр водки они угостили меня жареной кефалью и враньём "за жизнь". Не ограбили, но и ничем не удивили – мелкое жульё.
В грязной, пыльной и душной Одессе мне показалось скучно, я взял билет на пароход "Пётр Великий" (небольшая финская шхуна) и в один из вечеров отплыл в Ялту. Море было ровным, гладким. Светила огромная луна, вода за бортом фосфоресцировала – начался уже август, звёзды сверкали, радист транслировал отличную музыку, и я провёл всю ночь на палубе возле кормы, глядя на пенный след, оставляемый нашим винтом. Мысли были невесёлые, всё о суете, бессмысленности. Ушёл я в каюту под утро, когда в пепельной полоске надвигающегося рассвета показался маяк Севастополя.
В Ялту пришли только к полудню – долго стояли в Севастополе, потом в Евпатории. Я сошёл на берег и отправился в гостиницу возле православной церкви. На моё счастье в одном из номеров на 4 человека нашлось свободное место. Я сразу поселился и залёг спать.
А на другой день я зашёл к В.Павловскому на студию, узнал от него, что дела наши ни с места – по распоряжению Хрущёва все сценарии студий страны рассматривает сейчас идеологическая комиссия на предмет их пригодности. В стране шла кампания пересмотра театральных репертуаров, тематических планов издательств и вот добрались уже и до киностудий. Лозунг был такой: "Нет идейно-порочному искусству!"
Ясно. Поговорили с Павловским, выпили по стакану вина, и он убежал к каким-то пионерам, у которых вёл кружок. Это было его заработком на жизнь.
Я поплёлся на пляж. И там случайно познакомился – пригласили играть в карты (не хватало четвёртого, а я праздно валялся) – с молодой, останавливающей красоты женщиной, Людмилой, дочерью знаменитого профессора-филолога саратовского университета. Пожилой красавец-мордвин, он был женат вторым браком на женщине из немцев Поволжья, тоже как и он очень красивой и тоже филологе, своей бывшей студентке. У них родилась девочка-игрушка Милка.
И вот эта Милка стояла передо мной. Привыкнув к бесконечным победам, она от скуки начала строить мне глазки, кокетничать, а мне было не до того, да и, как говорится, не по Сеньке шапка. Я не обращал на неё внимания и разговаривал больше с её некрасивой подружкой Элеонорой. Милку это сначала озадачило, потом возмутило, а потом она обнаружила, что я интересный рассказчик, и увлеклась мною как личностью. Прошло несколько дней, мы постепенно разговорились, её редкая красота и сложение завораживали, и её подружка отошла для меня на второй план.
Людмила оказалась на редкость откровенной и искренней, и в то же время типичной приспособленкой – умной и продажной. В свои 23 года она уже дважды успела побывать замужем, причём по расчёту, как призналась сама, и не родила при этом ни одного ребёнка. Вскоре собиралась выйти замуж в третий раз, за профессора, преподавателя консерватории. Она его уже "охмурила", по её признанию, осталось лишь, чтобы он развёлся со своей женой и тогда можно его вести в ЗАГС.
В её откровенности проступал цинизм, это отталкивало от неё, и я ей сказал об этом (мы были уже на "ты", целовались по вечерам).
- Ну и дурак! – спокойно сказала она. – Все так живут, только притворяются и строят из себя целок. Тебе что же, лучше, когда напускают на себя образ?
Я рассмеялся. Столько в её надутых губах было детской искренней обиды, избалованности и капризности, что мне не захотелось вникать во всё это. Зачем я приехал сюда? Отвлечься, отдохнуть, отойти душою. Вот и нечего входить в образ! Такая красавица целуется с тобой, дураком, а ты ей… Да, может, у тебя такой никогда в жизни больше не будет!
После таких рассуждений я и перестал смотреть серьёзно на свои отношения – целоваться, так целоваться. Об Алле я почти не думал, словно и не было у меня никакой драмы (так легко я никогда ещё не излечивался от любви). Ну и отлично! За чем ехал, то и обрёл – покой и равновесие.
А Людмила начала терять эти покой и равновесие. Стала считать дни до моего отъезда, потом и часы. Затем поехала меня провожать из Ялты в Симферополь и, наконец, расплакалась на перроне. Может, это не столько от чувства, сколько от неудовлетворённости капризной натуры (да ещё так и не случилось близости, которой она хотела – в Ялте с этим сложно, если у тебя нет отдельного номера, к тому же слишком поздно она дала мне об этом догадаться), но она сказала, что такого умного и добросердечного друга у неё никогда не было, и она никогда меня не забудет.
Я хотя и не верил этому, но был тронут, а тут ещё такие слёзы, "куда тебе писать?" – и дал ей свой адрес на до востребования. Надо было садиться в вагон – ударил колокол. Я впрыгнул в тамбур, и Милка моя, заплаканная и несчастная, поплыла с перроном назад.
Я думал, она забудет меня через неделю. Но она писала мне 8 лет. Вот как бывает на свете. Я прекратил ей писать сам, когда у меня появилась новая любовь – к своей будущей второй жене. Правда, письма её были совершенно неинтересны и носили больше информативный характер – где она и как, или просила дружеских советов. Заканчивала же всегда – "нежно целую" или "до встречи где-нибудь на Чёрном море". Однако встретиться нам не пришлось: она жила все эти годы в Ленинграде со своим профессором музыки, от которого родила сына и которому постоянно наставляла рога. Удивительный по циничной откровенности человек!
В общем, вернулся я из Крыма в Днепропетровск выздоровевшим и принялся за редактирование рукописи Игоря Коваленко "Олежкин август". Нина дома почувствовала какую-то перемену во мне и не спрашивала ни о чём, не допекала, предоставив всё времени и мне самому. Её тактичность я оценил и снова стал ей мужем. Не я-де первый, весь мир так существует. Выходит, иначе нельзя, а только так и надо жить впредь: если заведётся любовь, увлечение или интрижка, не сообщать об этом жене – кому легче от честности? Каждый мужчина так живёт, значит, нечего ломать дрова вокруг себя.
Позже я понял – нельзя так, скотство это. Но тогда я смирился и старался скорее зализать свои раны и жить, "как все".
А теперь об Игоре Коваленко и его "писательстве".
Директор издательства Крылов был знаком с его отцом и тот попросил его "помочь" сыну. Коваленко старший работал прежде в обкоме партии, устроил по блату свою дочь учиться в университет, кто-то об этом узнал, написал жалобу, дело получило огласку, и ему пришлось уйти из обкома на другую работу.
Теперь нужно было напечатать по блату книжку сына. Крылов сказал мне: "Смотри сам. Если совсем дрянь, найди способ отказать, а мне это делать неудобно".
Рукопись я прочёл. Оказалось не дрянью, напротив, было много свежего, искреннего. Я взялся дотянуть её до кондиции, несмотря на антипатию к блатам, пижонистому автору и его откровенному подхалимажу.
В это время к нам в издательство пришёл работать редактором начинающий поэт Виктор Корж, с которым я был знаком ещё по университету. Он рассказал мне о Коваленко, что знал – они вместе учились на дневном факультете.
- В цилому людына гамно! – коротко охарактеризовал он своего однокурсника. А потом уже разъяснил, почему.
История такова. На первом курсе женился на аспирантке, которая была старше его на 7 лет. Попал в интеллигентную семью. Потом к жене, когда она родила ему дочь, охладел и стал изменять ей, с кем попало. Ссорился, уезжал на лето в Сочи и работал официантом в ресторанах, где также пел в микрофон песенки. Нотной грамоты не знал, но был музыкален от природы и мог бренчать на пианино и гитаре. Зимой продолжал учиться и так закончил университет. Но работать учителем литературы не пошёл, а устроился на телевидение оператором. Там его как подонка заметили и вроде бы предложили стать стукачом на КГБ. Согласился или нет, неизвестно, но всем выдаёт себя за "рубаху парня".
Вот такая характеристика. Я тогда не представлял ещё всей меркантильности Коваленко, не знал, что этот молодой человек рассчитывает каждый свой шаг в жизни, каждое знакомство, каждый жест. Он выдавал себя за своего в доску, и я таковым его и воспринимал поначалу, тем более что он во многом был талантлив – умел хорошо рисовать, петь, отлично изображал знакомых, чувствовал юмор. А это для меня всегда являлось почему-то решающим, и я не задумывался ни над чем остальным. Только много позже я увидел, что он очень нервный и труслив. Но тогда, когда он принёс рукопись, я сдал её в производство перед октябрьскими празднествами.
И тут у меня произошло другое знакомство, интересное – с бывшим узником сталинских лагерей в Норильске, Василием Емельяновичем Крамаренко. Познакомились мы случайно. Его брат подвизался на ниве просветительства, выдавал себя за журналиста и пришёл ко мне с предложением выступить перед читателями какой-то фабрики в г.Синельниково. Я отказался наотрез – парень мне не понравился: наглый, настырный, не знающий приличий и вообще какой-то ненормальный на вид. Тогда, чтобы заинтересовать меня, он сказал, что его принимали скульптор Конёнков, почти 100-летний старик, не принимающий никого, А.Т.Твардовский, О.Гончар, М.Стельмах, космонавты, председатель Совета Министров УССР В.Щербицкий в Киеве, заместитель редактора "Известий". Всё это оказалось чистейшей воды правдой, как я выяснил потом. "Известия" действительно пользовались его "услугами" и, зная его способность пролезть в любую щель и добыть ценную информацию, выдали ему временное удостоверение их кора. И этот "микроб", обожающий быть журналистом, ездил по стране, проникал всюду, работая, правда, без эгоистического расчёта и личной корысти. Не подействовало и это. Тогда он выдвинул новый тезис: что я ни за что не откажусь, если познакомлюсь с его братом. Чтобы отвязаться от него, я сказал: "Ладно, приходите с братом, но не думаю, что я изменю своё решение. А пока – всего доброго, я занят". Через 10 минут я забыл о его существовании. Но, спустя дней 5, он явился ко мне снова, вместе с человеком, лицо которого привлекло меня своим умнющим выражением.
Выслушав мой отказ, этот человек сразу понял мои доводы и согласился с ними. Всепроникающего брата своего он отправил погулять, чтобы не мешал, и мы разговорились. Действительно – бывший зек, умный, наблюдательный, интересный. И я договорился с ним об очередной встрече – захотелось узнать о нём побольше.
Забегая вперёд, скажу о нём следующее. Невысокого роста, лысеющий, худой, слабый на вид и с язвой желудка, кучей семейных забот, он никогда не унывал, не опускал рук и не утрачивал оптимизма. Он всегда жил и живёт (уже ушёл из жизни – Т.В.) с глубокой верой в доброе начало человека.
Через 2 года у него родится сын Олег, и я буду его крёстным отцом и пойду в церковь, где увижу древний обряд наших предков. Младенец болел аллергической астмой, и его бабка, мать Василия Емельяновича, решила, что ребёнок болеет и может умереть из-за того, что не крещён. Поэтому мы его и окрестили. Кстати, мальчику сейчас (в 1972 году – Т.В.) уже 11 лет, а болезнь его так и не прошла.
Так вот, в следующий раз мы встретились с Василием Емельяновичем у него дома. Он показал мне копии писем из лагерей в Кремль, писанные кровью из вены (такой порядок был у них в лагерях – оригиналы писем Сталину и Ворошилову и их копии писать только кровью). Боже, что это были за письма! Крик вопиющих в пустыне о несправедливости, злодействе. Показал старые фотографии – там он с бородой, и кличка у него была "Борода". Потом стал рассказывать о той жизни – часа два.
Оказывается, он был там, в лагерях, видной фигурой, его знали по всему Красноярскому краю. Вместе с другими руководителями он готовил зеков к всеобщему восстанию лагерей (их там было около 20, в каждом по нескольку тысяч заключённых). Перед самым восстанием его посадили в карцер для смертников, и восстание началось без него. Оно было жестоко подавлено. А тут и культ Сталина вскоре стали разматывать, освобождать людей из лагерей. И он уцелел, остался в живых.
Естественно, мне захотелось о нём написать – вернее, о той жизни. Правда, до меня это сделал Солженицын, но сделал это как-то мягко, не обобщённо. Мне хотелось разоблачить эту подлость резче, публицистичнее. Я сказал ему об этом.
Он улыбнулся:
- Как хотите. Только ведь Солженицын…
Я объяснил ему свою позицию. Он сразу согласился:
- Да, у него нет выводов, нет обобщения.
- Но мне надо многое у вас узнать в подробностях, чтобы написать об этом, - сказал я.
- Что ж, приходите, - просто согласился он. – Чем смогу, помогу.
С тех пор я стал приходить к нему и записывать, по многу часов. Он ни разу не пожаловался на усталость и отвечал на сотни моих вопросов: как устроен лагерь, стены, уборная, где стоит параша, какие порядки на работе, ночью в бараке, и т.д. и т.д.
И в это время меня вызывают холодным письмом в Ялту, на киностудию для разрыва со мною всяких отношений. Идеологическая комиссия "зарубила" весь "портфель" студии, признав все сценарии идейно-порочными. И мой в том числе. Договор со мной разорвали, и я вернулся в Днепропетровск, оставив в Ялте нищего, голодного и злого Павловского.
Приближался новый, 1964-й год. Я отложил свою работу над романом в сторону и с жаром принялся за повесть "Там вдали за снегами", переименованную потом мною в "Лагерь особого режима", а позднее в "Особый режим". Тут в меня влюбилась молодая моя преподавательница украинской литературы Светлана М. и своими домоганиями и "страданиями" мешала мне и писать, и учиться. Дошло до того, что я прекратил ходить на её лекции. Тогда она стала приходить ко мне на работу, в издательство. Занятый своей новой повестью, я не обращал на неё внимания, тем более что у неё под визиты всегда был какой-нибудь официальный предлог.
Повестью я жил днём и ночью, бредил ею и писал, писал запойно. В феврале 1964 года она была уже готова, и я понёс её на чтение Василию Емельяновичу. Он прочёл быстро и сделал необходимые замечания по неточностям, которые я допустил по незнанию. Повесть ему очень понравилась, и он предрёк мне большое будущее в литературе. Я был счастлив, в одну ночь сделал все исправления, перепечатал нужные страницы и опять повёз повесть к нему на суд. Он прочёл, а затем своей кровью написал на экземпляре следующее: "Я, такой-то, бывший з/к Норильского лагеря N17, прочёл эту повесть и заявляю своей подписью кровью, что всё здесь правда, так и было, и готов отсидеть ещё один срок, если автора этой повести привлекут к ответственности якобы за клевету на советскую действительность". И расписался, поставив число.
Надо ли говорить о моей гордости после такой оценки.
Неделю я отсыпался, а 28 марта 1964 года прочёл в газете "Известия" заметку, которая меня потрясла и привела к мысли о новой повести. Привожу её полностью:
"Слепой за рулём автомашины.
Потерять работу для простого труженика Испании – настоящая трагедия. По неписаным законам страны, безработный уже не человек, а бесправное существо, которого преследует нужда. Поэтому страх лишиться работы необычайно велик.
Недавно достоянием общественности стал следующий факт, говорящий о трагедии в Испании. В городе Аликанте водитель пятитонного грузовика Антонио Барселона, будучи полностью слепым, продолжал, однако, в течение года работать шофёром. Потеряв зрение в результате прогрессирующего заболевания, он тем не менее регулярно совершал рейсы по стране. Антонио вынужден был скрывать своё заболевание от хозяина, так как боялся лишиться работы. Проработав длительное время шофёром, он хорошо запомнил дороги страны и родного города, но, главное, все поездки Антонио совершал в сопровождении мальчика, который был для него как бы лоцманом, точно описывающим, что он видит на пути. Но вот недавно, когда Антонио хотел поставить грузовик в гараж, было помято крыло, так как мальчик замешкался предупредить его. Водитель стал упрекать своего "лоцмана", чем и привлёк внимание хозяина. И тайна перестала быть тайной.
Врачебная комиссия города после осмотра Антонио подтвердила его полную слепоту.
А.Сененков".
Лётчик в прошлом, я хорошо знаю цену мужеству, а тут – слепой! Невидимая дорога, тысячи случайностей – вот это характер! Вот это человек! Я не мог спокойно усидеть после прочтения о нём.
Но как всё происходило на самом деле? Писать письмо Сененкову? Вряд ли он лично видел этого Барселону – скорее всего, перепечатал чужое сообщение. А написать мне об этом надо сильно, правдиво, без этого я дальше просто жить не смогу. Где же мне достать материалы об этом?
"Ладно, сначала соберу материалы вообще об Испании, ведь она для меня страна за 7-ю замками! – подумал я. – А там видно будет: подскажет воображение".
И началось. С того дня я стал собирать об Испании Франко всё, что только можно. Потом перешёл на географические обзоры, фауну, флору – узнал даже, какая рыба водится в реке Сангонера.
Труднее обстояло с бытом: какую кто носит одежду, какие в какой провинции обычаи, порядки, ритуалы, песни, права, правила, газеты. Да не было числа возникающим вопросам! Я никогда не был в Испании, а задача моя – не стихотворение написать "Гренада, Гренада моя!". Светлову не надо было много знать. А у кого узнавать мне? Я не Хемингуэй, взял да поехал корриду посмотреть. А диктатор Франко не станет помогать мне, как Василий Емельянович. Что же делать? Отказаться?
Отказаться от такого героя я не мог. И тогда упростил себе задачу: надо писать не повесть "Чёрная дорога", а киносценарий, так будет проще. И сбор документов об Испании продолжался.
Легко сказать – киносценарий проще. Сценаристы знают, какая лёгкая это простота. А тут даже поехать и хоть глазком посмотреть нельзя. Вся надежда была на огромную любовь к герою – может, вывезет она. Леонид Андреев описывал Палестину, даже не собирая материалов о ней. Чего же стою тогда я, собравший гору статей, книг, заметок?
Оказалось, кое-чего всё же стою. Но перед тем как приступить к этой работе, надо было расквитаться с университетскими делами – подошло время писать дипломную работу, её не отставишь в сторону, не отложишь на другое время. Да и тема досталась мне противная – "Роль художественной детали в романе Л.Леонова "Русский лес". Руководитель моей дипломной работы доцент М.Н.Сорокина составила по моей теме такой план: 1. Идейно-художественное мастерство писателя в романе "Русский лес". 2. Роль художественной детали в раскрытии характеров Вихрова и Грацианского. 3. Некоторые художественные принципы Л.Леонова в создании художественной детали. 4. Заключение. 5. Выводы. 6. Библиография.
Конечно, писатель Леонид Леонов крупный, самобытный, богат у него язык, но его роман "Русский лес" для меня был чужд по духу, рыхл, нереалистичен. Всё это мешало мне, не делало мою работу приятной. И хотя все критики дружно хвалили "Русский лес", я этого делать не собирался, напротив, решил нападать на него, особенно на образы молодёжи и другие благонелепости. Получалось, один против всех – белая ворона.
Я сказал об этом Маргарите Николаевне. Она подумала, холодно посмотрела на меня сквозь стёкла очков (генеральская дочь, моя ровесница) и посоветовала не торопиться, а почитать, что пишут об этом мастере другие.
Набрал я в библиотеке около сотни книг, статей, журналов – библиография! Обложился этой горой и за две недели прочёл всё. Свежих мыслей там было мало. Один автор подпевал другому, перепевал третьего и так они, эти дружные серые мыши нашей советской филологии, шли по своим проторенным тропам вперёд. У них всегда одно правило: хвалить, если есть указание свыше, или бить насмерть. Так заведено было ещё при Сталине. Сначала идёт ссылка на него, корифея всех наук, потом на классиков марксизма-ленинизма, потом дуй в дуду первого официозного критика, далее приготовь винегрет из остальных критиков – этакие простенькие перепевки, и в конце – "собственные выводы". Леонова надо было хвалить, бить нельзя даже легко – провалишь дипломную. Как же быть?
И я наметил себе компромиссный план. Хвалить буду за язык, за другие произведения, а собственно "Русский лес" отмечу по-своему, а не по принятой схеме. Задумано, сделано. Через месяц работы черновик дипломной работы был уже готов, я его отпечатал на своей машинке, чтобы Сорокиной легче было читать, и принёс ей для знакомства.
Она удивилась моему темпу и, беря рукопись, скептически заметила:
- Товарищ Сотников, я понимаю, конечно, что вы – писатель у нас. Но для меня вы – студент, и халтуру я не подпишу, прошу вас на это не рассчитывать.
- Вы же не читали ещё, а уже ярлык приготовили! Как можно так, в учёном-то мире, Маргарита Николаевна? – отпарировал я на "писателя у нас".
Она натянуто улыбнулась и холодно-любезным тоном принесла "свои извинения".
- Ну что же, хорошо-хорошо, посмотрим…
- Смотрите, - сказал я без улыбки.
И она посмотрела. Надо отдать ей справедливость, "доказывать свою правоту" она не стала. Пришла на следующую встречу довольная, сияющая.
- Борис Иванович, прочла вашу работу и осталась в целом довольна. Есть, правда, мелкие замечания, но это легко устранимо. Вы хотя и пошли в оценке романа не совсем принятым путём, но основания для ваших выводов есть. Это, конечно, может не понравиться некоторым нашим экзаменаторам, но я скажу им, что это студенческая работа, а не кандидатская, и что вы проявили творческую самостоятельность.
- Спасибо.
- Пожалуйста. – Она ослепительно улыбнулась. – Можете, с учётом моих замечаний, переписывать работу начисто. Я довольна вами.
- Спасибо, - опять насмешливо заметил я. И подумал: "И чего ты несёшься своей учёной степенью! Играешь со мной, твоим ровесником, в учителя и студента. Дура!".
Улыбка мгновенно слетела с её лица – кажется, поняла, наконец. А тогда вдруг деловито заметила:
- Да, Борис Иванович! Почему вы в библиографии не указали две основополагающие работы Никиты Сергеевича Хрущёва?
Я посмотрел на неё.
- Я ими не пользовался.
- Как это?
- А вот так, не пользовался. Поэтому и в библиографии нет.
- Ну, знаете ли! – Она передёрнула плечами. – Хватит играть во взрослого человека! Вы переигрываете.
- А взрослые – это со скольких лет? Вы – тоже ещё девочка? И у нас с вами – игра?
Дальше в лес, больше дров. Хорошо, что не было свидетелей – я наговорил там достаточно, чтобы меня упечь. Но не буду этого повторять, этот эпизод есть у меня в романе. И чем кончилось всё – тоже.
Короче, в июне я защитился с оценкой "отлично", мою работу комиссия рекомендовала к публикации, и мне выдали диплом. Кончена учёба! Я – человек с высшим образованием "по-днепропетровски". Меня это огорчает, но радует другое – формальная сторона дела: я свободен отныне от всей этой наукообразной требухи – могу теперь ходить в кино по вечерам, читать, что захочу, писать много больше чем прежде. В первую очередь наброшусь, конечно, на осуществление замысла киносценария "Чёрная дорога".
И тут мне вдруг предлагают аспирантуру на кафедре русской литературы – есть два места, одно уже занято, другое – пожалуйста. Я решительно отказываюсь. Потерять ещё 3 года жизни, снова общаться с "коллегами" по этому третьесортному научному заведению, похожему порядками на казарму, а "учёными" – на полицейских, нет уж, увольте! Да и в какие годы я стану кандидатом наук? В 40! Чтобы всю жизнь потом писать наукообразную чепуху, далёкую от подлинной науки, и бормотать студентам бред про теорию социализма? Нет и нет. У меня другая дорога, писательская. Я это знал уже как никогда: я не учёный, я – писатель, писатель до мозга костей, для этого и только для этого рождённый. Вся моя жизнь была подготовкой к этому и теперь никуда сворачивать нельзя – судьба.
Я взял на работе очередной отпуск и выехал с семьёй в Крым – в Планерское, или по-старому Коктебель. Туда посоветовал мне Игорь Коваленко, бывавший там.
Уже в дороге, под покачивание вагона, в моей голове ворохом зароились и стали возникать замечательные кинодетали-символы: карта Испании, увиденная сквозь зарешёченное окно в тюрьме, крестик на груди заключённого, крест на животе тюремного священника и… огромный мадридский крест, который несла на себе вся Испания, задавленная непосильной тяжестью. Много других символов. Они буквально выплескивались из меня, я едва успевал записывать.
Уснул счастливым – отпуск, отдых, могу писать, сколько влезет. А проснулся – мы уже в Феодосии. Тут рукой подать до Коктебеля. Пахло морем, креветками. Пошли на автобусную остановку. Оглядываюсь, смотрю. Кафа! Бывший невольничий рынок на Чёрном море. Вернее не на Чёрном, а на Понте Эвксинском, так, кажется, оно тогда называлось. Где-то рядом Керчь, бывшая Пантикапея. Гора Митридат, Язон, приехавший за золотым руном, Медея.
С невольничьего рынка я перекинулся мыслями в автобусе на другое рабство, своё, теперешнее, и испанское, под гнётом генерала Франко. Вот так и надо писать! – пришло мне в голову. – Так построить сюжет и внутреннее развитие вещи, чтобы зритель, читатель видел разоблачение фашистского режима Франко, а думал и проводил параллель к режиму нашему, родному – ведь никакой же разницы, напротив, так много общего. А без этого, только ради простого мужества и писать незачем.
Всё было решено за полчаса, всё сложилось – теперь за дело. Я готов был выскочить из автобуса.
Ленке моей шёл 10-й год, она тоже смотрела из окна на море, горы вокруг и радовалась, как радуются все дети, едущие путешествовать вместе с родителями. Крым здесь был какой-то выгоревший, с плоскогорьями и невысокими холмистыми горами – точь-в-точь Испания, Аликанте! Ах, как не терпелось мне писать! Я стал делиться своими замыслами с Ниной. Она сразу же уловила суть и одобрила замысел:
- Это должно у тебя получиться здорово! Ещё нет ничего, а мне уже интересно.
- Погоди, сделаю! – пообещал я.
В то лето отдыхающих в Коктебеле было много, и все бродили по морскому берегу и искали сердоликовые камушки. Нина собирала с Ленкой тоже. Я лежал и сочинял. Сияло солнце, подлизывалось к берегу ласковое море, я высыпался каждую ночь и был от всего этого счастлив – впервые не замордован.
Ездили в Судак на экскурсию. Там меня поразила красота развалин Генуэзской крепости и царские бухты, дом князя и винодела Голицына, грот Шаляпина, гора Сокол, ушедшая древняя жизнь, тёплые от солнца скалы и виноградники.
Из отпуска я вернулся с готовым черновиком всего сценария, и начал его перепечатывать на машинке. В этой работе я хотел заклеймить не только Франсиско Франко с его кортесами и "вертикальными" профсоюзами, а и свою, русскую подлую действительность. Уж очень много сходного оказалось у нас, "коммунистов" и у фашистов. И тут мне пришла в голову мысль: а не к тихому ли мы фашизму идём? Только с красным цветом, портретами Ленина и его лозунгами, а суть-то (без лозунгов) одна.
И ещё приходили мысли о рабстве – что уж слишком раб у нас человек, слишком перепуган и осторожен, хуже негра. И тогда обидными стали слова Маркса: "Каждый народ достоин своего правительства".
Несмотря на то, что я уже не учился по вечерам, времени мне опять не хватало. Я изголодался по чтению и очень много всего читал. А ведь надо было ещё писать – в этом вся моя жизнь. Но мешала, много отнимала сил, моя дневная редакторская работа, к которой я не умел относиться равнодушно. Да ещё отвлекала внутрииздательская борьба, которую вёл Крылов против редакторов-хапуг и консерваторов.
В это время я познакомился с Альбертом Григорьевичем Путинцевым, нынешним директором Киевской киностудии им. А.Довженко, а тогдашним автором из Запорожья, привезшим в наше издательство рукопись романа "Свой". Лет на 5 младше меня, он занимал должность начальника Запорожского Комитета по радиовещанию и телевидению. Рукопись его проходила не обычным каналом, через нас, редакторов и рецензентов, а по "блату", существующему для ответственных партработников, занимающихся творчеством. Однако блат в этот раз почему-то не сработал, и рукопись Путинцеву не то чтобы зарезали, но рекомендовали сильно переделать и изменить. Автор с этим не соглашался, и его рукопись попала на третейский суд ко мне. Я согласился (не зная ничьих точек зрения), оказывается, с точкой зрения автора, а не рецензента Ф.Залаты, который предлагал изменить даже название книги, и Крылов предложил мне работать с автором в качестве редактора. Путинцева это несказанно обрадовало – единомышленник, а не враг.
Я был другом этой книги. По моим замечаниям Путинцев рукопись доработал (кстати, с моими замечаниями он согласился и внёс исправления с радостью, почувствовав, что книга от этого становится интереснее), и я принялся за её редактирование.
Когда рукопись была сдана в набор, Путинцев привёз с собою ещё одного автора-дружка, Виктора Лыкова с рукописью рассказов.
- Знакомься, Борис Иванович, это – Виктор Лыков, хороший парень, моряк-рыболов, капитан маленького сейнера и большой трудяга. Пишет он ещё сыровато - навыка мало, но ты ему помоги как человеку с кровавыми мозолями, а? Он, ей богу, стоит того! Наш сверстник.
Это была защитительная речь друга. Сказано было от души, серьёзно. Лыков стеснительно смотрел вниз, топорщил усы и молчал – тёмный, загорелый.
Мы познакомились, я взял у Лыкова его рукопись, улыбнулся и тут же прочёл с десяток страниц. Действительно, писал он ещё сыровато, стиль не устоявшийся, но что-то было в нём – какая-то искренность. Я пообещал прочитать всё и, если в общем-то нам его рукопись подойдёт, наметить план её доработки.
Они угостили меня копчёным лещом и уехали – мужчины, друзья, земляки. А я остался - читать, редактировать. Такая работа.
Однажды к нам в редакцию зашёл поэт Владимир Сиренко, написавший небольшую книжечку неважных стихов. Корж познакомил меня с ним, мы как-то друг другу подошли – спорили о направлениях в литературе, стихах, прозе – и я обнаружил, что у него дар не на лирические стихи, а на гражданские. Я посоветовал ему попробовать, и он с тех пор стал регулярно ко мне захаживать, чтобы показать 2-3 новых стихотворения. Он учился, как недавно я сам, на вечернем отделении филологического факультета, но жил не в Днепропетровске, а в Днепродзержинске, за 40 километров, и ездил к нам на электричках.
В этот раз он приехал с новым стихотворением "Коммунист" – резким, пронзающим душу. И я увидел, как талантлив этот человек, как страстен. Но недостаточность общей культуры, мощный налёт заскорузлого провинциализма мешали стать ему настоящим поэтом, и избавиться от этого было ему нелегко. К тому же по натуре своей он был человеком хвастливым, любил приврать, а это, как известно, такие качества, которые не помогают быть объективным в оценке своей персоны, а скорее наоборот.
Я помню, сильно похвалил его тогда и огорчился тем, что ему 32 года – возраст для поэзии уже критический, а он, по сути, только ещё начинается как поэт. Он понял, что я забочусь о нём и принимаю его всерьёз и загорелся по-настоящему. У него стали появляться стихи один сильнее другого – его словно прорвало и несло, несло на каком-то мощном гребне вдохновения. Писал он по-русски. А для поэта-украинца, живущего на Украине и пишущего по-русски, прославиться почти невозможно. И хотя у него набралось стихов на новый сборник, стихов сильных в сравнении с прежними, их у него не принимали – частично из-за боязни перед их остротой, а больше из ревности. Он всё это понимал и читал свои стихи вслух у нас, в союзе писателей, в редакциях наших газет.
О нём заговорили, к нему обернулись все с удивлением. А он, ощутив к себе перемену, писал и писал, стяжая себе негласную славу чуть ли не первого поэта в области. Выплёскивая в стихах всю боль и трагедию своего народа, Владимир стал его верным защитником. Это был взлёт – бурный, количественно-качественный. А главное, поэт почувствовал вкус к правде, к живым стихам, а не к худосочным по заказу партии.
Полуголодный, худой как палка, он ходил по городу с блестевшими от счастья глазами и радовался всему, дружбе товарищей, своим стихам. Это был самый счастливый период его жизни, словно человек уже предвидел, что впереди ждёт ночь – мрачная полоса обысков, устраиваемых КГБ, увольнений с работы, исключения из партии, в которую он по глупости вступил, обозлённости, затравленности и, наконец, перехода в националистическое качество и смену языка – Сиренко станет писать и говорить потом только по-украински.
А тогда мы лишь чувствовали приближение в литературной жизни страны чёрных дней – из Москвы уже веяло зловещим холодом, ледяным сквозняком. Твардовский в "Новом мире" ещё был и продолжал находить новые имена и боевые вещи, но Солженицына уже не печатали.
И тут я получил письмо от отца – он писал мне, что вышел на пенсию и что жить им в Киргизии без меня дальше нет никакого смысла. Просил подыскать небольшой домик где-нибудь поблизости от меня – не в Днепропетровске, где городская суета и шум, а рядом, где есть речка, хорошая природа. Тогда мы-де сможем видеться часто, я у них – один, а в старости жить им со мною врозь – штука невесёлая.
Письмо было грустное. Я понял, моим старикам плохо там. И написал отцу, чтобы он немедленно приезжал ко мне, и мы вдвоём поищем такой домик и такое место. Мне тоже остро захотелось, чтобы родители переехали ко мне поближе.
Несколько дней я посвятил этой проблеме – узнавал, сколько стоят дома, где их подыскивать. Поиски привели меня в Новомосковск. Это в 30 километрах от Днепропетровска, прекрасная природа, речка Самара, отличное шоссейное и железнодорожное сообщение.
К этому времени резко обострилась внутрииздательская борьба, интриги. Партийная организация, возглавляемая парторгом Окунем и состоящая из старых интриганов и ретроградов, принимает решение исключить директора Крылова из партии за то, что он якобы окружил себя беспартийными и беспринципными редакторами и ведёт себя антипартийно. Третий секретарь обкома Пащенко был на стороне Окуня и его группы.
Не буду вдаваться здесь в эти подробности – я их описал в своём романе – скажу лишь, что Крылов слёг с сердечным приступом в больницу, а мы, его единомышленники и друзья, приняли решение ехать в Москву – за правдой в ЦК КПСС. Кого же послать? Надо бы членов партии, но таких среди нас было только двое – Яков Иванович Каменский, бывший собкор московских центральных газет, и Ливенская. Эта отказалась, сославшись на то, что она – женщина, а дома больная дочь и тому подобное. Вторым решили послать меня, хотя я и не член партии.
Но тут вышел из больницы директор, отправился в обком к Щербицкому – первому и опальному секретарю, снятому Хрущёвым с поста председателя Совета Министров УССР и направленному к нам с понижением за неугодничество. И вот опальный секретарь обкома понял опального директора издательства, и страсти в издательстве на время прекратились.
Ехать мне никуда пока не пришлось, я наметил план доработки рукописи Лыкова и переслал его ему. Кстати, этот Лыков у нас издастся, а потом его направят на Дальний Восток собкором газеты "Известия" и судьба его круто изменится к лучшему. Вернётся он через несколько лет назад. Его друг, Путинцев, займёт пост директора киностудии им. А.Довженко в Киеве, станет членом союза писателей СССР и поможет Лыкову поставить на своей студии два кинофильма.
Ну, а у меня, их предтечи, судьба сложится иначе. Окунь, Штейн, разных мастей стукачи и доносчики начали писать на меня доносы во все инстанции – в КГБ, обком партии, выставляя меня в роли антисоветчика, противника "любимца народа" Хрущёва и как человека, захватившего в издательстве власть (меня выбрали на профсоюзном собрании председателем местного комитета нашей профсоюзной организации) и устроившего гонения на честных редакторов и писателей.
12 октября я чуть не избил Штейна, после чего судьба моя повисла на волоске – запахло арестом. А 13 октября стало известно, что любимца народа Н.С.Хрущёва сняли в Москве со всех постов, и я, таким образом, оказался прав. Враги мои поджали хвосты, а меня никуда даже не вызвали. Но это была всего лишь отсрочка, как выяснилось потом.
1965-й год начался для меня поначалу неплохо. Я подал в днепропетровское отделение союза писателей СССР заявление с просьбой принять меня в члены союза. К заявлению приложил, как полагается по уставу союза, рекомендации писателей А.Г.Крылова, Ф.Д.Залаты и московского писателя Леонида Ленча (Попова), с которым познакомил меня, пригласив вместе на рыбалку, Игорь Коваленко. Ленчу я чем-то понравился, он заинтересовался мною, попросил почитать мою книжку.
Приехал он в Днепропетровск по приглашению Игоря и отдыхал у него, пробавляясь то рыбалкой, то поездкой в лес. Игорю он был нужен для проталкивания своих вещей в московский журнал, с которым Ленч был связан (Игорю и знакомство-то с Ленчем устроили для этого его знакомые москвичи. Кстати, Ленч организовал для него, кроме того, ещё и передачу по телевидению). А тут вдруг я, повышенный интерес ко мне, разговоры. Отнёсся Игорь к этому довольно ревниво, но вслух не сказал ничего: я тоже пока был нужен ему – его новая и дрянная рукопись "Пальмы за кадром" лежала у меня на редакторском столе, и он очень рассчитывал на меня.
Одновременно со мною подал заявление в союз писателей и Ефим Шейнин (псевдоним Широков), журналист из областной газеты "Зоря", подвизавшийся в местной прессе в роли критика. Этому рекомендации дали писатели-евреи – Былинов и ещё кто-то.
И меня, и Шейнина в отделении союза, т.е. на месте, приняли. Но в Киеве это принятие не утвердили. Меня, таким образом, не приняли как литератора, находящегося под негласным надзором, а Шейнина за то, что еврей. Оба мы – каждый по своим пунктам – не вызывали доверия.
А вот Игоря Коваленко на следующий год, когда вышла его книжечка "Пальмы за кадром" (кстати, я был против принятия рукописи в таком виде, но проныра Игорь сумел улестить как-то моё новое начальство), в союз приняли, и он здравствует в "писателях" и поныне. Ленч впоследствии сделал для него протекцию в "Октябре", познакомил с главным редактором Вс.Кочетовым (Игорь и там вылизал зад), и тот стал печатать в своём журнале слабейшие очерки И.Коваленко. Игорь после этого заделался "столичным" писателем и писал хуже и хуже.
Отец мой всё не ехал – то мама болела, то ещё что-нибудь мешало. Да я уже и не очень хотел, чтобы они ехали ко мне – чувствовал: начнутся у меня скоро "дела", и родителям знать их совсем ни к чему. Расстроятся, станут переживать – шила в мешке не утаить.
Потянулись невесёлые дни, недели, месяцы. По ночам у меня в квартире раздавались телефонные звонки – какие-то анонимы пугали меня, угрожали, но не прямо, намёками. И вешали на полуслове трубку. А днём я находил в своём рабочем столе в редакции анонимные записки – грубые, плоские. Вот одна из них: "Тикай, гад, з выдавныцтва, покы нэ пизно!". И другие, похуже. Потом я обнаружил в одной из вёрсток повести моего автора правку, искажающую смысл на антисоветский. Листы эти мною были уже проверены и выправлены, а тут вдруг не мой почерк, да и чернила отличались по цвету. Вообще-то расчёт строился на том, что я в проработанные мною страницы больше не загляну, и "крамола" пойдёт в типографию. Потом это "обнаружат, кому положено", и редактору можно шить "дело".
Я показал эту провокацию Крылову. Тот опечалился, сник, а затем сказал:
- Я, конечно, этого так не оставлю, пошлю на экспертизу, но между нами, это скверно пахнет. В следующий раз сделать могут так, что и не заметим.
Экспертиза ничего не дала – почерк был "чужой", не наших сотрудников. Дело замяли. А может, и не хотели возбуждать, не знаю. Крылов молчал, ходил как тёмная туча. Молчал и я. Только вёрстки свои и рукописи стал забирать с тех пор домой, на ночь ничего не оставляя.
Отвлекался я от всей этой чертовщины работой над своим новым романом "Взлётная полоса" – он у меня всё разрастался, и я отдавал этому все свои силы, чтобы не думать больше ни о чём другом. Много читал, чтобы не свихнуться.
На работе я к этому времени кончил редактировать большой роман К.Константинова "Счастье по кругу" и приступил к редактированию рукописи "Цена семёрки" Е.Городецкого, будущего предателя и ренегата, который кончит сотрудничеством с КГБ. Его привёл ко мне Виктор Пронин:
- Познакомься, Борис. Это – Женя Городецкий, геолог – 7 лет ходил по сибирской тайге, а теперь об этом пишет.
Геолог всё время вздрагивал чего-то, смущался и заикался: "это самое… это самое… это самое…", и был похож больше на задрипанного еврея, нежели на бывалого человека. Естественно, в таком чучеле огородном я не мог рассмотреть тогда непомерное честолюбие и болезненное самолюбие, а затем и самодовольную наглую рожу, которая начнёт издеваться над своим же товарищем, Витей Прониным, который привёл его ко мне.
Я прочёл рукопись, она мне понравилась, и это решило всё. Этот заика, полуеврей, бывший геолог покорил меня своим знанием материала и чистотой и ясностью слога – настоящий мастер, а ведь это у него всего лишь первая работа! Талантливым людям я всегда готов спину подставить и не обратил тогда внимания на характер этого человека: мелкую зависть, холодный эгоизм и расчётливость.
Виктор Пронин был тоже талантливым парнем, даже много ярче, но был несобран, неорганизован и увлекался и подражал не русским писателям, а западным. Поэтому у него не всё ещё получалось, он только варился ещё. А этот – редактировать нечего.
К тому времени в издательстве вновь наметился резкий раскол, приведший к крупному перевесу Окуня и его компании. Снова они уложили Крылова в больницу. И когда тому стали давать кислородную подушку, мы опять решили обратиться в Москву, в ЦК. Меня, Левченко и Ливенскую делегировали на переговоры в обком партии с секретарём по идеологии А.Я.Пащенко, которому мы должны были поставить ультиматум: или он приструнит Окуня, этого бывшего землемера у немцев во время оккупации, жену которого, немку из "фольксдойче" посадили после войны на 25 лет за сотрудничество с фашистами, а сам он вступил в партию лишь после смерти Сталина, в 1955 году; или мы едем за правдой в Москву.
Мы пошли. Пащенко встретил нас, сидя в кресле, как барин.
- Кто вас звал? – спросил он. – Что вы тут мне указываете, что мне делать! Кто вы такие?
Ответил ему я:
- Нас послали к вам редакторы, чтобы вы навели порядок в идеологической организации, за которую отвечаете по долгу своей службы. А не хотите, так вылетите из кресла, на которое посадил вас народ! Вот кто мы такие. Мы и есть тот народ, который вас выбрал.
И вдруг барин побелел от испуга. Он вскочил с кресла и с минуту не знал, что ответить. Инструктор Сорокалет, присутствовавший при этом, боком-боком, и вышмыгнул из кабинета: в чужом пиру похмелье. Сообразил, что тот, кто видит унижение своего босса, станет потом гонимым.
- Вы… вы – ещё не народ, - опомнился Пащенко. – А в чём, собственно, дело? Чего вы хотите?
- Мы вам неоднократно уже заявляли, в чём дело! - пёр я напролом. – Вы его хорошо знаете. Мы пришли спросить, будете вы его решать или нет? Если нет, я сегодня вечером выезжаю в Москву и там покажу в ЦК все материалы!
Видимо, я пережал – надо было мягче. И Пащенко, по привычке крупного партработника, вспылил:
- Ну и езжайте, показывайте! Шо вы меня пугаете!
- Пошли, товарищи, - тихо сказал я. – Тут делать больше нечего.
Мы вышли. По дороге запричитала Елена Ливенская:
- Ну, братцы, что теперь будет, что будет, прямо не знаю! Съедят нас теперь всех.
- Не съедят! - зло сказал я, но больше не из веры в справедливость, а из упрямого противоречия и желания ободрить павших духом товарищей.
Вернувшись в издательство, мы всё рассказали, и редакторы начали собирать по 5 рублей мне и Каменскому на дорогу. В тот же день мы уехали московским поездом, дав на имя Суслова в ЦК КПСС такую телеграмму: "По поручению 12-ти редакторов книжного издательства "Проминь" просим принять по неотложному идеологическому вопросу редакторов Каменского и Сотникова". Как позже я понял, без этой телеграммы нам было бы на приём не попасть – такая прорва народа приезжает с жалобами в ЦК и неделями не может добиться по телефонам приёма: их в большинстве своём отфутболивают, чтобы не мешали работать. Да и жалобы бывают мелкие, не для компетенции высших партийных органов. Но люди и людская страсть – вещь сложная.
Когда мы ушли на вокзал, в издательство, оказывается, позвонил Пащенко. Ему ответил наш главный редактор Черноусько. Вот какой, передали нам, произошёл разговор:
- Черноусько слухае.
- Что там у тебя Сотников, в Москву собирается?
- Та вже видбув, Андрию Яковлэвичу.
- Как? Почему отпустил, дурак, так твою мать!
- Та вин же узяв видпустку за той… за свой счёт! – стал путать Черноусько украинские и русские слова.
- Ну, я тебе дам "за свой счёт", так твою мать! Жди меня на месте, сейчас выезжаю!
Через 15 минут Пащенко прикатил в издательство на "Волге" и вихрем ворвался в кабинет главного. Что там было, никто не знает – слышали только мат и заикание Черноусько.
В ЦК нас приняли лишь на третий день, когда мы прорвались, наконец, через все телефонные барьеры и невидимые заслоны из телефонисток и секретарш. Насмотрелись мы там, в приёмном зале на Куйбышевской 23, и наслушались! Мой напарник, Яков Иванович Каменский, алкоголик и фанфарон, приуныл, сник. А когда, наконец, нам сказали "идите", он попросил меня, чтобы первым шёл я и докладывал тоже я, а он, если надо будет, добавит. Я усмехнулся и ничего не сказал ему, не желая ссориться перед важным делом. Про себя же подумал: "Эх ты, коммунист называется! Приехал в свой родной дом и наложил в штаны, правдолюбец!"
Принял нас бывший редактор Тбилисской республиканской газеты "Заря востока", а теперь завотделом по делам издательств и газет, высокий черноволосый грузин по фамилии Чхиквинашвили. Внимательно всё выслушал, записал, забрал брошюры, которые мы ему принесли с отчёркнутыми местами (брак наших редакторов-бракоделов Окуня, Штейна и других, работавших с четырёх вёрсток), протоколы наших собраний, копии писем и заявлений к Пащенко, что-то ещё – теперь не помню, и отпустил, сказав, что разберётся во всём и пришлёт к нам на место представителей из ЦК для выяснения обстоятельств.
От ЦК у меня осталось впечатление, что это тот же обком, только в увеличенном виде – те же молчаливые инструкторы в коридорах, волокита, бумаги, бюрократизм и бездушие. Никто и никому здесь не нужен, кроме самих себя со своей карьерой и благополучием. Собственно, я и до этого не верил в какую-то высшую справедливость "царей", а тут убедился в этом наглядно и уже навсегда похоронил в себе веру в жалобы высокому начальству. Настроение у меня было кислое, а Каменский расправил грудку, узкие плечики, "поддал" где-то в забегаловке и ликовал, как мальчишка: "Мы им! Они теперь у нас! Эх, ма!"
Приехали домой. Рассказали всё: ждите, приедет барин, барин нас рассудит. А нам рассказали, что произошло без нас. Директор Крылов уже уволился "по собственному", узнав о нашем выезде в ЦК. Значит, дрогнул, не стоило и затевать. О гневе Пащенко в кабинете Черноусько. Значит, у меня теперь есть враг, самый могущественный из всех моих врагов и вражишек, и, следовательно, мне тоже несдобровать.
Через 3 дня из ЦК приехала женщина по фамилии Г.Н.Колупаева. Узнав, что прежний директор уже уволился, она не стала глубоко "колупать" и быстро сориентировалась, что ей делать – баба опытная, пожилая. Портить отношения с такой фигурой как третий секретарь обкома и дразнить этим самолюбие ЦК Украины, она не захотела – не та проблема, не тот масштаб. А чтобы создать видимость справедливости, предложила уволить с работы Окуня, влепить партийные выговора остальным склочникам и на том всё кончить – работайте теперь мирно, не ссорьтесь.
На общем собрании присутствовал и Пащенко, ласковый, притихший. С "партийной принципиальностью" он вдруг обрушился на бедного Окуня, вчерашнего протеже, а теперь "склочника, кляузника", как назвал он его, и даже предложил исключить его из партии. Здоровенный мужик, Окунь расплакался, как баба, чем подверг себя ещё большему гонению и презрению. На нём стали отыгрываться все выступающие "коммунисты" и увели собрание в сторону от главных виновников. Я разгадал этот манёвр и попросил слова тоже:
- Дело, товарищи, не только в Окуне, - сказал я. – Он лишь исполнитель чужой воли. А как же быть с теми, кто его направлял и кто заступался за него? – Я посмотрел на Пащенко. Он на моих глазах сделался багровым. – Как быть с новым директором, которого назначил товарищ Пащенко? – Я посмотрел на однорукого Василия Мороза. – Ведь он был правой рукой Окуня!
Меня сразу же перебила Колупаева, с лукавой улыбкой на лице:
- Борис Иванович, нельзя же быть таким кровожадным! Новый директор ещё и недели не проработал, а вы уже и им недовольны. Я думаю, он сделает из всего правильные выводы и оправдает доверие. – Она повернула голову к Пащенко: - Как вы считаете, Андрей Яковлевич? Справится товарищ Мороз? Обстановка теперь, я думаю, разрядилась, мешать будет некому. Так ведь?
- Да, да, - закивал Пащенко.
И я понял, это всё, большего здесь не добиться, только сеять себе новых врагов, которых потом не пожнёшь, а они тебя скосят. Тем более что в протоколе собрания уже отмечено: прежний директор проявил мягкотелость, халатность, не нашёл общего языка с партийной организацией и т.п. А я был правой рукой у него. Это хоть и не так, и не запротоколировано, но так думают все мои враги, и играть с ними опасно! Я спросил Колупаеву:
- Галина Николаевна, а не "справится" он потом и со мной, за то, что я ездил в цека?
Она и тут рассмеялась (шутка, мол):
- Не думаю. Вас тут охарактеризовали как очень хорошего редактора, так что всякое увольнение исключено. Но если такое паче чаяния произойдёт – обращайтесь снова в ЦК. Можно прямо на моё имя: я вашу обстановку тут уже знаю.
Тем всё и кончилось. Окуня уволили, Крылов ушёл сам, директором стал друг Окуня Мороз. Левченко, которого Окунь тут травил и не хотел принимать его и Володю Мельника в партию, теперь приняли (Володю почему-то нет), и он сразу утих и откололся от нас (а я-то в Москве и документы, и "обиду" его показывал, выходит, боролся за него!). И всё затихло. Меня ещё именовали в коридорах "национальным героем" и прочили будущее. Писатели Залата и Былинов предложили немедленно вступать в партию: "Борис, вы же теперь победитель, на коне, как говорится, вот и пользуйтесь – вам и карты в руки! Мы с Александром Иосифовичем хоть сейчас вам рекомендацию дадим, верно, Саша?". Но я-то уже чувствовал, сражение проиграно. И – не ошибся. Ох, какую же "рекомендацию" они выдадут мне через несколько лет! Только не в партию, в другие места. На Украине месть вынашивают долго, ничего не забывают! Не забудут и мне.
Забегая вперёд, скажу: Пащенко давно здесь нет, он теперь в Киеве, при ЦК, но и там не забывает меня – я до сих пор не печатаюсь. А он ведает всей пропагандой и печатью республики.
Вот так всё закончилось, временно притихло. Я продолжал редактировать, ночью писать своё. Наступила поздняя осень, и в один из её ясных холодных дней приехал мой отец.
- Здравствуй, сынок! – И расплакался.
- В чём дело, папа?
- Беда, сынок. В письмах не хотел расстраивать тебя, мама не велела…
- Да что случилось-то? – Я сел.
- Давай сначала выпьем, - достал он бутылку. – Потом расскажу, время есть.
И рассказал. Уже два года, оказывается, не платили ему пенсии. Кто-то написал в СОБЕС, что ему неправильно оформили документы, и вот…
Отец привёз с собой все жалобы в Москву (проездом через Москву он заходил лично, беседовал, но так и уехал, не солоно хлебавши. "Не любят там слушать, сынок, стариков! Кому мы нужны?"). Документы, справки – всё собрал, надеясь на меня. Я тут же изучил все ответы ему и понял главный изъян: уцепиться было за что!
На другой день я сам написал жалобу в Москву от имени отца, толково изложил всё и протокольно сослался на все статьи и параграфы законов. Отвертеться было невозможно. Жалобу перепечатал на машинке и показал отцу. Он прочитал и сразу повеселел:
- Толково составлено, сынок, спасибо!
- Да за что же, папа?
- Ну, как за что? До тебя мне писали юристы, деньги им платил, а писали не так, плохо. Вон ведь как ты повернул – в самый корень, а мы сбоку ходили! Выходит, бумагу составить, хоть ты и прав, тоже непросто. Правду надо к солнышку поворачивать, чтобы сразу всем видно было, а не в тени держать.
Я рассмеялся – отец умел говорить образно.
В субботу мы поехали с ним в Новомосковск и быстро нашли то, что ему надо было – полдомика с садом на самом берегу Самары. Отец срядился, через 3 дня уплатил задаток и уехал в Кара-Балты продавать свой дом и переезжать с мамой в Новомосковск.
Из Кара-Балты он прислал мне телеграмму: "Спасибо, сын. Всё восстановили и выплатят за 2 года. Жди, скоро приедем. Целуем, папа, мама".
У меня отлегло от души. Переехал отец в Новомосковск в конце ноября.


Новый, 1966-й год, начался для меня с переселения издательства в другое здание и с очередного обострения внутрииздательской борьбы, которую открыл новый директор, почувствовавший, что у него нет полноты всей власти, на какую он рассчитывал. Мы его знали как слабого редактора и слабого человека, ему это было неприятно – не заискивает никто, не боится, не лижет зад. Скорее напротив, ему казалось, что с ним не считаются. А как сделать, чтобы считались? Признали и боялись. И – нашёл путь.
Расчёт был простой – использовать человеческую зависимость. А от чего люди зависят более всего? От жилья. Есть жильё, плевать на всё. А нет…
Наше издательство вносило в городской совет деньги на покупку строящегося жилья, и горсовет выделял нам регулярный жилой фонд – 2-3 квартиры в год. Этот фонд местком нашего профсоюза распределял нуждающимся в жилье согласно очереди.
А что, если с очередью не считаться, а распределение квартир у месткома забрать в свои руки и распределять всё по-своему? Тогда все быстро поймут, в чьих руках власть и кому надо служить. Разделяй тогда и властвуй, и всё пойдёт как по маслу, на этом не одно столетие держались все сильные мира сего. Людей надо разъединять. И Мороз избирает тактику раскола – эту проверенную подлецами всех веков и наций идею порабощения себе подобных.
В местком он протаскивает своих, преданных ему людей, которые выполняют всё, что он пожелает. Очередь на получение квартир стала нарушаться, люди зашумели, обеспокоились. А Мороз, улыбаясь, говорил: "Ничего, Москва больше не поможет. Там сообразят, что раз не успел директор начать работать, и уже жалуются, значит, кляузники! Так шо нехай пишут, кому хочется!". И люди поняли: он прав. Поняли и другое, в чьи руки переходит власть. А тогда появились подхалимы, предатели, и раскол начался.
Первой на получение квартиры была Дина Коренная. И Мороз, зная о мелкой натуре Василия Левченко, обещает ему Коренную отодвинуть, а квартиру дать ему как сыну погибшего на войне фронтовика и туберкулёзнику, если он перейдёт на его сторону. И Левченко пошёл на это, не устоял. Любя замужнюю Дину безнадёжной любовью, он соглашается жениться на нелюбимой Лилии Кравцовой (холостяку всё же трудно добиться жилья, хоть Мороз и обещал) и отнять таким путём у Дины квартиру. И ходил после этого зелёный, несчастный, раздираемый противоречиями – у Дины муж тоже лёгочник и слабенькая 10-летняя дочь, которая погибнет через 9 лет под колёсами автомобиля. Ну, будущего-то он не знал, предугадать не мог, а то, что он – подлец, догадаться было ему нетрудно. И он обдумывал, обдумывал, как ему всё "поприличнее" обставить, чтобы не выглядело таким грубым и подлым.
Узнав об этом, усмехался длиннющий и худющий Владлен Анчишкин, журналист, побывавший на Шпицбергене и ходивший к нам в издательство, чтобы пробить свой роман "Цезарь", названный по имени собаки-героя. Роман этот был написан неряшливо, собака по кличке Цезарь была, конечно же, не главной фигурой, главными были люди, но имя у романа – собачье. Мы ему предлагали переделать всё иначе, собаку убрать – это не "Белый клык", а он смеялся и предлагал пришить нашему редактору Левченко, страдавшему тогда импотенцией, обезьяньи яйца, а уж потом женить его на Лилии Кравцовой. Он-то лучше всех представлял, какая создаётся семейка из Левченко и Кравцовой – невеста спит с Анчишкиным и не любит жениха, но готова выйти за него замуж, а жених ненавидит свою невесту.
Тем не менее, квартиру Левченко вскоре получит, на Кравцовой женится, вступит в партию и даже подлечится, чтобы оставить после себя потомство. Пройдёт несколько лет, и он станет главным редактором издательства, а тот, кто наставлял ему рога, Владлен Анчишкин, напечатает в "Неве" свой роман, выбросив из него собаку и собственное творчество – рукопись переделал за него знакомый ему писатель, но дело тем не кончилось. "Арктический роман" перепечатает потом роман-газета, и Анчишкин станет богатым человеком, вторично женится и навсегда осядет в Москве и в союзе писателей, будучи фактически графоманом. Но человек он был весёлый, лёгкий – хорошо, что ему повезло: не всё же дуракам и подлецам!
Но возвращусь опять к Морозу. Без свободного доступа к издательским деньгам директор – ещё не фигура. А чтобы быть фигурой в его понимании, нужен свой, новый бухгалтер. А старый наш бухгалтер, Александр Михайлович Николаев, никак для этого не подходил – он только и делал, что пресекал наших редакторов-махинаторов и берёг государственную копейку. И Мороз, посовещавшись с секретарём обкома Пащенко, решается уволить неугодного ему буха, чтобы развязать себе руки окончательно. Он издаёт приказ об увольнении Николаева по старости – ему было тогда 68 лет (недавно, в 1978 году, 11 октября ему исполнилось 80 лет, и на его именины пришёл я, бывший директор издательства Крылов и Володя Мельник).
Владимир Мельник всполошился:
- Братцы, пора Мороза остановить! Надо защищать бухгалтера, Мороз ведёт курс на полный разгон неугодных ему людей.
- Что ты предлагаешь? – спросили его.
- Пусть Александр Михайлович подаёт в суд, а мы пойдём в качестве его свидетелей. Как это? Участника двух войн, имеющего ранения…
Однако суд ничего не дал – чувствовалось давление на суд обкома, суд был превращён в грубый фарс. Мороз сидел красный от удовольствия и торжествовал. Тогда наш старик бух поднялся и сказал суду:
- Ладно, увольняйте меня. Но я вам скажу, кого вы защищаете: ворюгу, хама и подлеца! Где угодно это скажу.
Поднялся шум. Мороз выкрикнул: "Прошу оградить меня от оскорблений в суде!". И сидел ещё более красный, но уже не от удовольствия, а от унижения.
Молодец старик! Он не стал даже дослушивать приговор, повернулся и вышел из зала.
- Вы куда? – пытался остановить его судья. – Ведь суд же идёт!
Николаев обернулся:
- Суд? Какой это суд! Беззаконие, а не суд. Уволить честного старика за хорошую работу? Получал одни благодарности и прибыль приносил. А вы не разобрались ни в чём и защищаете эту сволочь! Ведь ему касса нужна, чтобы запускать туда свою руку!
- Я вынесу частное определение! – выкрикнул судья. – Как вы себя ведёте?
- Выноси, - махнул старик рукой и пошёл к выходу, бормоча: - Когда война шла, был нужен кровь проливать, а теперь – слёзы. Чтоб вы подавились своей правдой!
Вот так всё и кончилось. В суде все онемели, не смотрели друг другу в глаза. Зачитали приговор "в иске отказать" и разошлись. А Мороз вылетел из зала как пробка от шампанского.
На этом суде в наших рядах не доставало уже двоих – Левченко и Кравцова не пришли, переметнулись в другой лагерь. Левченко с той поры выступал в роли открытого предателя. А Кравцовой надо было выйти замуж, во что бы то ни стало – 30 лет, возраст не терпел, как говорится.
Виктор Пронин написал по этому поводу повесть "Симбиоз" – непечатную, злую, для себя – где под видом выморочного героя Ворохобина изобразил ренегата Левченко со всеми его "идеями" и потрохами. Но вскоре Виктор становится очередной жертвой Мороза и подаёт заявление "по собственному желанию". Вот как это произошло.
8-го марта в издательстве была организована выпивка по поводу женского дня. Виктор там хватил лишнего и начал высказывать Морозу всё, что о нём думал. Тот сидел красный, как в суде, обиженный. Тогда за него вступился завхоз Ирза, мужик здоровый и сильный, по кличке "Самец":
- Ты шо до фронтовика пристаёшь, га? Человек руку за тебя на войне потерял. А ты, гамнюк такой, издеваисси!
Вспыхнула драка. Успели разнять, но скандал принял огласку, пришлось Виктору выбирать: либо уходить по-хорошему, то есть без последствий, либо будет заведено уголовное дело. Пронин выбрал первое, и нас стало меньше ещё на одного.
Затем Мороз припугнул сразу двоих, главного редактора Черноусько и Якова Ивановича Каменского, который ездил со мной в Москву. Первый – совершенно не разбирался в издательском деле, второй – пил на работе. Мороз не церемонился с ними и предложил им простейшую задачу: либо вы, братцы, переходите на мою сторону и в свиной голос выступаете за меня, либо – увольнение. И того, и другого уволить было нетрудно. Они это понимали и вместо сопротивления и борьбы выбрали предательство, перестав общаться с теми, кто их мог поддержать, то есть с нами.
Подошло лето, мой отпуск. Опять я поехал с семьёй в Коктебель, где мне хорошо отдыхалось и работалось. Одновременно с нами поехал и Коваленко с семьёй. К ним примкнула Светлана М., которая была влюблена в меня и буквально охотилась за мной, особенно с тех пор, как я закончил университет и ушёл из её поля зрения. Я не любил её, сказал ей об этом прямо, но это лишь подхлестнуло её, и не отбило охоту. Стоило мне оказаться одному в номере или где-нибудь возле ларька с вином, она появлялась, как из-под земли. И кончилось это тем, что она однажды пришла ко мне, когда я остался в номере с утра, чтобы поработать, и разделась передо мной донага. Мало кто из мужчин устоит в такой ситуации перед молодой красивой женщиной. Она сильно была похожа на татарку или турчанку, у неё даже кличка была "Мурза". Мне было 38, ей 26 – расцвет человеческих сил и безрассудства.
Однако после этого моё отношение к ней лишь ухудшилось – не переношу хищников. А она была хищницей – наглой, эгоистичной. Но делать было нечего, расплакалась и уехала в Днепропетровск к мужу.
Когда она уехала, стало легче дышать, работать. В Коктебеле собралось в то лето много интересных людей, с которыми меня перезнакомил пронырливый Коваленко. Там отдыхали и крутили любовь в открытую жена знаменитого кинорежиссёра Басова Наташа Фатеева, миловидная молодая женщина с голубыми, как море, глазами, и совсем юный, 20-летний актёр, снявшийся впервые в кино после окончания ВГИКа, Никита Михалков – будущий кинорежиссёр. Никита снялся тогда в фильме "Я шагаю по Москве", был очень свежий, искренний человек и влюблён был в Наташу со всей юношеской пылкостью. И хотя она была старше его лет на 7-8, заметно этого не было, и она отдалась свежему чувству тоже, не задумываясь ни о чём. С Никитой они были изумительно красивой парой.
А вот сын у Фатеевой от Басова был точной копией отца – ушастый, рыжий, в веснушках. Бедный мальчишка ничего не унаследовал от красавицы-матери и диссонировал в этой запретной любви.
Отдыхал в доме творчества писателей и начинающий тогда свой яркий путь в литературе Юлиан Семёнов, женатый на родной сестре Никиты Михалкова, Кате. Катя была тоже красавица, как и её брат, но не отдыхала, а мучилась от бесконечных пьяных оргий и выходок мужа. С ними была их трёхлетняя дочь Дашенька, похожая на огромную красивую куклу на витрине. Но родителям было не до неё – они всё время ругались, ссорились и доходили до развода. Кончилось тем, что Юлиан напился, как сапожник, и хотел выброситься с балкона второго этажа на асфальт. Он был мужчиной крупным, тучным и наверняка разбился бы, если бы мы с Игорем не успели его ухватить за ноги. Мы еле втянули его обратно, так он был тяжёл – килограммов 100. А головка – маленькая, змеиная на широких плечах купца. И борода была купеческой – каштановой, лопатой. И натура купеческая – пей-гуляй-ори! Он и орал на всю территорию Дома творчества. Было два часа ночи, тишина, луна на ущербе, и вдруг этот писклявый мат, не вяжущийся с таким крупным телом. Пораскрывались окна, высунулись проснувшиеся писатели и их домочадцы – возгласы возмущения отовсюду: "Господи, опять эти Семёновы! Да когда же угомонятся!". Тогда пьяный Семёнов перешёл на английский, которым свободно владел, и продолжал ругаться на английском – что он там нёс, я уже не понимал.
С Юлианом мы 3 раза посидели вместе во время отпуска, и все 3 раза это кончалось двумя графинами вина и длинным разговором. Он производил на меня впечатление человека размашистого, не знающего ни в чём удержу хама, но и было в нём что-то от мощного художника и мыслителя. Игоря Коваленко он держал у себя в передней буквально за лакея – подай, принеси. Даже стакана вина ни разу ему не предложил. А я его чем-то заинтересовал. Он вцепился в меня как клещ в собаку и не отпускал, всё что-то спрашивал без конца, спорил – теперь уж не помню, о чём, и был похож по описанию Горького на Савву Морозова. Но у нас с ним была одна разница – он напивался и пьянел, я – нет. Мне становилось неинтересно, а он не хотел отпускать.
Говорили, он убил на охоте шофёра, который их привёз, где-то в Подмосковье. Убил в запальчивости, в гневе. Во каков. Но отец жены, Сергей Михалков – в Москве фигура, и судебное дело будто бы замяли. Правда ли это, не знаю, но по характеру – похоже на Семёнова.
Утром Семёновы уехали, и о них сразу все забыли. Но я не забывал, хотя он вряд ли даже помнит меня. С тех пор я следил за его яркой судьбой – книга выходила за книгой, а сам он мотался по Япониям, Австралиям, Америкам и по всей Европе. В вещах его чувствовался крепчающий талант, мощная работоспособность. В соединении с родственными связями всё это дало ему широкую возможность пробиваться к личному успеху. О народе он, по-моему, не заботился. И.Коваленко, с которым я недавно виделся, рассказал мне, что был у Юлиана в Москве в гостях. Постарел, говорит, сильно, обсыпан перхотью, как солью, но всё ездит по всему миру, не любит никого и ругается. Пить много уже не может – нельзя: сердце не позволяет. Денег же целую кучу приобрёл, не знает, куда их девать. Я думаю, что знает.
Ещё отдыхал в Коктебеле московский поэт и скульптор-любитель Виктор Гончаров. Этот собирал в горах замысловатые камни и, подправив их линии, намеченные природой, создавал большие и маленькие каменные шедевры. Они в памяти и сейчас. А вот стихи у него – никакие.
По возвращении из отпуска я попал каким-то образом к своему другу В.Никитину в Калинин – теперь не помню, как это получилось: то ли продлил отпуск, то ли была какая-то командировка в Москву, а завернул и в Калинин. Пожил у него несколько дней, попили водочки, наговорились, и назад – на работу.
Мороз к этому времени прочно взял в свою руку бразды распределения жилья по своему хотению и пытался таким образом заставить покориться людей: будете голосовать на собраниях за меня, можете рассчитывать на получение квартиры, не будете – не получите. Я выступил на очередном профсоюзном собрании и открыто заявил, что не доверяю директору. Привёл факты беззакония и предложил создать комиссию для их расследования. В этом же выступлении я дал оценку деятельности главного редактора, который ничего не умеет делать, а является лишь ширмой для прикрытия директорских махинаций, за что его тот и держит.
Видимо, Мороз испугался угрозы создания комиссии и отменил свой последний приказ о распределении двух квартир. Они были распределены после этого месткомом. Одну из них дали под нашим давлением Дине Коренной, которая была первой в очереди, но числилась одной из 12-ти опальных редакторов и её до этого обходили.
Мороз теперь не мог уже меня переносить. Я видел это, но был уверен, что пока он мне ничего не сделает. Показатели работы у меня были самые лучшие в издательстве: из 380 печатных листов издательского плана мною одним было отредактировано и выпущено в свет без последующих рекламаций 90 печатных листов. Такого ещё не бывало.
К этому времени я закончил редактирование рукописи Е.Городецкого "Цена семёрки", хотел её сдать в производство, но вдруг узнаю из приказа Мороза, что он берёт эту рукопись к себе на проверку качества редактирования. И хотя редактор Мороз никудышный – не чувствует ни стиля, ни языка, к тому же ещё и слаб в грамматике, но приказ есть приказ: ладно, проверяй, а мы посмеёмся. Однако смеяться не пришлось. Мороз снял своей властью 3 рассказа из сборника как идейно-порочные и создал тем вместо смеха производственный конфликт: редактор рукописи и директор издательства по-разному смотрят на выпускаемую литературу – различен идеологический подход. А это уже заявка на увольнение. Если редактор не способен замечать идейные пороки в предлагаемых авторами рукописях, то какой же он редактор? Правда, до увольнения ещё далеко – надо доказать несостоятельность редактора, но сама тенденция была многообещающей.
Чтобы избавиться от этой тенденции, я собрал "консилиум" из писателей, членов редакционно-художественного совета и вынес разбор рукописи Городецкого на их суд: порочны снятые рассказы или нет? Я в них ничего порочного не находил – это у Городецкого-то! Однако совет признал их порочными, и рассказы были изъяты из сборника теперь официально, с приложением по этому поводу бумаги на директорский стол.
В художественный совет входили писатели: Ф.Залата, М.Нечай, М.Селезнёв и Д.Демерджи. Позже, от Селезнёва, я узнал, что Мороз ещё до заседания совета переговорил с каждым из них и дал понять, что они могут лишиться его директорской поддержки в издательстве, если пойдут против точки зрения директора. Кому же хотелось терять возможность печататься в издательстве?
А потом застряла в цензуре по "идейным соображениям" другая книжка – "Ветер приносит грозу" Петра Потапенко. Я не был даже редактором этой книги, меня подключил к ней в своё время Крылов, увидевший, что его жена, ведшая эту книгу, с редактированием не справляется, и у неё возникают конфликты с автором.
Так на титульной странице книги появилась вторая фамилия редактора – моя. Потом Валентина Крылова отошла от этого, получив за работу деньги, и у книги, чтобы она не стала беспризорной, остался один редактор, нёсший всю полноту ответственности.
Книга Потапенко была скромной по своим обличениям времени культа личности Сталина – не раскрытие темы, а так, одни намёки. Но и этого не хотел пропускать цензор. После снятия Хрущёва со всех государственных постов борьба с последствиями "культа", развёрнутая им прежде, резко пошла на убыль. Новые государственные деятели в Москве поняли, что Хрущёв выпустил из кувшина сильного джина и играть с таким огнём демократии очень опасно – в нём может сгореть не только труп Сталина, но и живые тела его пособников. "Известия", например, печатавшие раньше статистику сталинских жертв, теперь перестали это делать – зачем напоминать народу о зверствах правительства? Ещё потребует расследований, а тогда… на одного Сталина всего не списать. И руководство партией негласно даёт указания всем цензорам, что печатать, а что не пропускать ни под каким видом. Вот наш цензор, наклевавшийся этой отравы, и расправил свои чёрные крылья опять. В стране поднялся грозный цензурный клекот.
Противостоять этому пытались в Москве крупные писатели во главе с А.Т.Твардовским, учёные, юристы – писали в ЦК и за границу открытые письма, призывы защитить демократию, собирали под ними подписи. А в провинциях, как у нас, зажим демократических свобод шёл уже полным ходом.
Как редактор книги Потапенко я написал цензору Калиниченко опровержение по всем пунктам рукописи, которые он отметил красным карандашом как непроходные. Тогда цензор пожаловался на меня в обком партии, и секретарь обкома по вопросам идеологии А.Я.Пащенко, который и без того отрастил на меня большой зуб, назначил разбирательство дела с рукописью Потапенко в обком. Но, не будучи уверенным в силе и убедительности своего красноречия, третейским судьёй выступает не сам, а назначает вместо себя своего заместителя – Ивана Васильевича Васильева.
На этом разбирательстве, состоявшемся осенью, я в резкой форме разбил все "доводы" цензора. Третейский судья морщился, но молчал. Цензор говорить умел плохо, был нелогичен и не смог толково противопоставить моим доводам ничего, кроме пугающих своей толщиной запретных инструкций: "А как же быть с параграфами?" – нелепо вопрошал он.
- Как быть с параграфами, я не знаю, - отвечал я ему. – В параграфах, вероятно, содержатся запреты на распространение военных и государственных тайн, порнографии, а в рукописи Потапенко ничего такого нет, и вы в данном случае своими запретами посягаете на свободу печати.
- Вы слышите, что он говорит?! – в каком-то патетическом ужасе воскликнул цензор, глядя на меня как на гидру империализма и не понимая того, что выдаёт себя и партию со своими секретными от народа цензурными инструкциями, направленными именно против свобод слова и печати, которыми мы так любим хвастаться везде и которых у нас практически нет.
Васильев продолжал молчать, не находясь, что сказать по поводу такой откровенной дури. Кончилось тем, что 85% "пунктов", предложенных к изъятию, я отстоял, а остальные 15% мне предлагалось переделать и выдать (не изъять!) по-другому, т.е. другими словами. Без этого, клялся цензор, он не пропустит их даже под страхом увольнения – вот какая преданность делу! Позже я узнал, цензорам приплачивают за их "вычерки" к зарплате, делая их этим не столько преданными, сколько кровно заинтересованными в чужих ранах, из которых они сосут правдивую кровь. Чем не паразитизм! Вот ещё, видимо, почему наша цензура самая жестокая в мире – она лично заинтересована! Выискивает и вынюхивает, чтобы такое сократить, даже там, где крамолой и не пахнет. Бедная русская литература! Каких только вшей не напускают на её тело.
Васильев отпустил меня, так и не сказав мне ничего существенного. Но как только я закрыл дверь, услышал его гневный выкрик цензору:
- Что же вы так подготовились?! Э-э, м-э! – передразнил он цензора. – Вон он как шпарил! Что я ему мог возразить, чтобы поддержать вас?
- Та гнать его надо от нашего дела, а не слушать! – заорал Калиниченко.
- Выгоним. Только же не так это делается!
Дальше подслушивать я не стал, вышел из "предбанника" в общий коридор. На душе было пакостно. Отстояв чужой мне "ветер", я заплатил за него собственной "грозой" и политической неблагонадёжностью.
Но избавляться им от меня, я чувствовал, было трудно и, видимо, рано: боялись, что опять поеду в ЦК, а там меня, вероятно, ещё не забыли – как бы не нажить беды себе самим, обозвав меня антисоветчиком. Наверное, поэтому и не было пока против меня активных мер – велась лишь подготовка, подкоп. Но точки над "i" вскоре всё же были расставлены.
Первый и грубый залп дал по мне секретарь обкома Пащенко. Вот как это произошло.
Из Киева пришло распоряжение от высших партийных властей ознакомить творческую интеллигенцию города с фактами проявлений мелкобуржуазного украинского национализма в республике, рассмотреть национальный вопрос в свете ленинского учения, помочь людям правильно всё осмыслить, чтобы не было рецидивов. Знакомил с фактами и проводил собрание сам Пащенко, собрав всех творческих работников в клуб писателей.
Потом начались выступления, как во время всякой кампании. Выступил с короткой речью и я. Надоело слушать одно и то же и быть покорной овцой, которая только и знает, что блеет о своём согласии со всем. Я сказал:
- Товарищи, сводя все перечисленные здесь факты или случаи лишь к проявлению украинского мелкобуржуазного национализма, мы уходим от разрешения современного национального вопроса. Национальный вопрос всегда был жгучим для людей, таким он и остался, несмотря на все убаюкивания о дружбе народов, интернационализме. Не развивая национальный вопрос, не решая его, а уходя от него под страусиное крыло всеобщего благополучия, мы тем самым подменяем действительность одними желаниями и лозунгами и ничего диалектически не меняем в идущей вперёд жизни. Так чего же удивляться и жаловаться на все эти факты, которые тут нам зачитали?
- Товарищ Сотников, что же вы предлагаете? – перебил меня Пащенко из президиума.
- Дать возможность учёным философам печатать новые работы по национальному вопросу.
- Разве у нас не печатают? – опять перебил он меня.
От прямого ответа на такой вопрос я ушёл. Не желая подвергать себя риску быть спровоцированным, я ответил ему так:
- У нас охотно слушают любого изобретателя, который принесёт с собой пусть даже дикую на первый взгляд идею двигателя или машины. Потому что не раз убеждались в пользе самых невероятных изобретений в области техники. Но как только человек начинает предлагать что-то новое в вопросах философии или идеологии, мы сразу почему-то готовы подозревать его в ревизии или подкопе чуть ли не под всю Советскую власть. И люди боятся менять свои устаревшие воззрения. А без этого никакого национального вопроса в условиях быстро меняющейся современности не решить. И вообще одними лозунгами и призывами в жизни ничего не решается. Разве это непонятно? А мы тут ничего нового не сказали и не придумали. Для чего же мы собрались? – Я сел, недовольный комканностью собственного выступления.
Потом с заключительным словом выступил Пащенко и вот тут-то он и бухнул по мне грубо и оскорбительно:
- Мне, товарищи, понравились все выступления, кроме выступления товарища Сотникова. У товарища Сотникова по национальному вопросу девственность в голове, и я не буду здесь ему её нарушать. Дружба народов – наш главный лозунг. А товарищу Сотникову, видите ли, он не нравится. Ну, и пусть ему не нравится! А мы будем идти своим путём, проверенным.
- У вас лично он, кажется, сексуальный! – резко парировал я, оскорблённый его хамской выходкой. И вспомнил, что насчёт "девственности в голове" по тому или иному вопросу (шли вариации) любил говорить второй секретарь обкома, привёзший эту "остротку" откуда-то из Москвы. Пащенке эта скабрезность, видимо, очень понравилась, и он употребил её тоже.
И вот, наконец, перед самым новым годом Мороз добивается в Киеве, чтобы ему прислали из Комитета по делам печати липовое распоряжение о сокращении ставки одного редактора якобы из-за перерасхода финансового плана издательства. Ему это пообещали. С секретарём обкома Пащенко он договаривается о том, что сокращать будет меня, и тот благословляет это дело. Но нужно было ещё договориться с месткомом, который должен дать своё согласие на увольнение лучшего редактора, а там не все могут пойти на это. Однако большинство в месткоме у Мороза всё же "своё", и он, в ожидании нужной ему бумаги из Киева, не решается на перевыборы местного комитета и затягивает отчётно-выборное собрание профсоюза, боясь, что оно изберёт меня в местком, а тогда меня нельзя будет уволить по закону.
Так наступает новый, 1967-й год, год 50-летия Советской власти и справедливости. Я встречаю его, не подозревая ни о каких кознях. Но они уже начались. Натравленный на меня Штейном, писатель-завистник А.И.Былинов пишет в "Литературную газету" злобную статью против меня, и её пропускает и печатает его знакомый заведующий редакций (евреи – всегда друзья и родственники, где бы они ни были!). Былинов рассказывает об этом в своём кругу и торжествует. Поводом для статьи послужила книга К.Константинова "Счастье по кругу", которую я редактировал и предпослал ей личное предисловие (Былинову, кстати, такого предисловия не напишут евреи-друзья даже после смерти). А 19 января Мороз получает, наконец, нужную бумагу из Киева о сокращении штатов, созывает в неполном составе местком и "просит" у него санкцию на моё увольнение по сокращению штатов. Местком даёт ему такую санкцию, но кто-то напоминает, что на такое заседание месткома нужно пригласить и меня. На что Мороз заявляет:
- Не надо этого делать, вы шо, не знаете Сотникова! Он тут переломает всем рёбра, будет скандал. Я объявлю ему сам, когда надо будет, а пока все молчите, если не хотите ЧП.
Всё, санкция получена, теперь можно проводить и отчётно-выборное собрание, с которым затянули чуть ли не на 3 лишних месяца. И в коридоре издательства появляется объявление о профсоюзном отчётно-выборном собрании. Вечером мы проводили это собрание.
Мороз, разработавший весь план действий наперёд, принимает все меры к тому, чтобы меня, не дай бог, не выбрали в местком – ведь я уже уволен, только никто пока на собрании не знает об этом.
Однако по закону комедии меня всё же предлагают в список для голосования – люди хотят, чтобы в месткоме был человек сильный, способный защитить интересы рядовых сотрудников. Мороз вскакивает красный, как рак, прыгающими губами просит слова. Директор – куда же денешься, дали.
- Товарищи, я знаю, шо все вы уважаете Бориса Ивановича, но в местком его на этот раз нельзя.
- Почему? – чуть ли не хором звучит вопрос.
- У него плохой характер.
- Чепуха какая!
- Несерьёзно!
- Разве так можно?
Мороз вновь поднимает руку:
- Я как член профсоюза даю кандидатуре Сотникова отвод! Прошу голосовать…
Председатель собрания у Мороза свой, редактор Ратушный, он начинает вести подсчёт голосов, путает, врёт и в итоге объявляет, что мне дан отвод с перевесом в 2 голоса. Мороз облегчённо вздыхает и садится. Он так и не объявил, что я им уволен. А я не стал рваться в местком – зачем? Не хотят и не надо, я не напрашивался. Меньше мороки. Если бы я знал, что мне приготовил Мороз, вёл бы себя совсем иначе.
Не заявил Мороз о моём увольнении и на следующий день, 20 января. А 21 позвал, наконец, к себе в кабинет.
- От шо, Борис Иванович, придётся нам с тобой расстаться! – В глаза не смотрит, роется в бумажках на столе.
- Ты шо, решил уйти? – насмешливо спросил я.
Он побелел:
- Нет, уйти придётся тебе. От, прочти мой приказ N10.
Я прочёл. Меня увольняли по сокращению штата, во исполнение распоряжения республиканского Комитета по делам печати о перерасходе в издательстве "Проминь" фонда заработной платы за 1966-й год.
Глядя Морозу прямо в зрачки, я очень спокойно ему сказал, возвращая приказ:
- Видит бог, ты сам пошёл на всё, что теперь будет. Не пеняй потом, когда твой Пащенко откажется от тебя, как он отказался от Окуня.
- Шо, будешь воевать?
- Буду, Вася. Потому что, таких как ты, надо убивать в зародыше, чтобы не гадили землю!
- Посмотрим, кто кого? – Он побелел до гробовой синевы. Значит, не во всём был уверен – боялся.
Я пришёл в редакцию и объявил, что уволен. К Морозу немедленно помчались Мельник, Ливенская: "Ты что, с ума сошёл! – напёрла на Мороза Ливенская. – Ты хорошо подумал, кого увольнять? У тебя же Кравченко есть, этот вор и бездельник! А ты – лучшего редактора сокращать! Хоть бы посоветовался сначала!"
- Советовался, - тихо выдавил из себя Мороз.
- С кем?
- С кем надо. Повыше, чем ты.
- Ну, так и знай: мы этого не оставим!
В этот день у Мельника был день рождения, и мы собрались после работы в театральном кафе. Здесь, за рюмкой водки, только и разговоров было, что о моём увольнении и о плане действий. Меня убеждали все, чтобы я подавал заявление в суд.
- Зачем? – спрашивал я возмущённо. – Вы что, наших судов не знаете? Звонок судье от Пащенко, и весь вам суд! В ЦК надо снова писать, если хотим ему кровь попортить, а суды…
- Нет, ты сначала поищи справедливость в судах, а потом уже в цека! – настаивал Мельник, заядлый наш буквоед и формалист в сутяжных делах. – Иначе скажут, через голову прыгали! Мы тебя все поддержим!
- Дурак ты, Володя! Будет, как с Николаевым!
- Неважно! Зато у нас потом формальное право обращаться опять в цека!
Все с ним согласились – начинать надо с судов и проходить все инстанции. Ничего себе перспектива, подумал я. А жить я на что буду? Потом получишь компенсацию. Почему-то они свято верили в мою победу на суде. А я ни во что уже не верил. Я понял, раз Морозу добро дал Пащенко, значит, хана – и суды, и партия будут на его стороне. Я в лучшем случае смогу только попортить настроение и кровь Морозу – заставлю его попереживать за свою шкуру, больше ничего не будет. Но и мне эта возня настроения не прибавит.
И опять Мельник встал на дыбы против меня:
- Ты – законченный индивидуалист! Коллектив для тебя ничего не значит, ты – умнее всех!
- Чего ты хочешь от меня?
- Чтобы ты действовал, как мы предлагаем, а не по личной инициативе! В борьбе тоже должна быть дисциплина!
Господи, он воображал себя каким-то кружковцем, чуть ли не революционером-ленинцем. Борьба. Дисциплина. Я ответил:
- Вовка, брось играть в жизнь!
Но опять все начали катить на меня бочку, и я согласился делать, как они хотят, только бы отвязались. Лучше всего, конечно, было бы поймать Мороза где-нибудь в тёмном месте и поучить старым русским способом, чтобы "вдругорядь помнил" и знал, как и чем расплачиваются за подлость. Но мои друзья категорически "террор" отвергали и желали давить своих противников чистыми методами.
И вот к чему привели эти методы.
25 января я подал в районный суд исковое заявление о восстановлении на работе, к которому приложил копию приказа о моём увольнении, копию протокола совместного заседания МК и администрации издательства. Суд запросил издательство дать на меня производственную характеристику и мотивировать увольнение с работы более подробно.
Привожу, как выглядят все эти документы:
1. Производственная характеристика. "Б.И.Сотников работал редактором русской прозы в издательстве "Проминь" с начала 1963 года по 23 января 1967г. С обязанностями редактора справлялся. Ряд книг, редактированных Б.И.Сотниковым, получили положительные отзывы в печати. Это, например, роман А.Былинова "Волки на Волчьей", роман П.Потапенко "Ветер приносит грозу", повесть И.Коваленко "Олежкин август", повесть В.Дидуся "Под ангельскими ликами". Но были и срывы в работе, идейно-художественные просчёты. Так, например, отмечалось, что книга В.Лыкова "Опасный пеленг" (редактор Б.И.Сотников) имеет недостатки идейно-художественного характера. Выявлены были недостатки и в рукописи книги Е.Городецкого "Цена семёрки", которую Комитет по печати брал на контрольную читку после того, как Б.И.Сотников отредактировал её. Большие претензии предъявил Комитет по печати к идейно-художественному уровню повести И.Коваленко "Пальмы за кадром", одобренной редактором Б.И.Сотниковым. А роман К.Константинова "Счастье по кругу", отредактированный Б.И.Сотниковым, был поддан острой критике писателем А.Былиновым в "Литературной газете" N2 за 1967 год. Серьёзные претензии предъявлены и к отредактированной рукописи В.Пронина "Слепой дождь" (закрытая рецензия, январь 1967г.).
В 1967 году в связи с резким сокращением (на 55%) объёма работ редакции художественной литературы, а также по причине незнания Б.И.Сотниковым украинского языка, он остался фактически без работы. Из 83-х печатных листов, запланированных редакции на весь год, Б.И.Сотников сможет отредактировать лишь 7, что составляет 6,4% годовой нормы.
31 января 1967г. Мороз".
2. Выступления членов МК, давших согласие на моё увольнение. "Работы в редакции много, несмотря на отсутствие русских рукописей. Но если сократить из других редакций нельзя, то вынужден согласиться на увольнение Б.И.Сотникова по сокращению штата. В.В.Левченко".
"Если нам необходимо уволить по сокращению штата редактора, то кандидатура Б.И.Сотникова наименее уязвима. О Корже говорить не приходится, так как он редактирует на украинском и русском языках. М.А.Штейн".
3. Справка экономиста издательства. "Нарсуду Кировского района. На Ваш N1 сообщаем:
а) Фактическое выполнение плана в 1966 году следующими редакторами:
1. Ратушный 33,9 печ.л. или 154%
2. Штейн М.А. 35,1 79,8%
3. Кравченко Б.В. 26,7 59%
4. Левченко В.В. 35,4 64,3%
5. Сотников Б.И. 56,2 51,1%
6. Корж В.Ф. 45,4 50%
б) В 1966 году редактору Кравченко Б.В. взысканий не было.
Сведения составила экономист Колбасова А.Г.".
4. Справка дирекции, мотивирующая законность моего увольнения. "На Ваш N1 от 30 января 1967г. Сообщаем, что в издательстве "Проминь" по состоянию на 20 января 1967 года работало: 1. Старших редакторов-заведующих редакциями – 5 чел. 2. Старших редакторов-организаторов по областям – 3 чел. 3. Редакторов – 8 чел. 4. Младших редакторов – 2 чел.
Приказом по издательству N10 от 21 января 1967 года уволен с работы по сокращению штатов с 23 января 1967г. редактор художественной литературы тов. Сотников Б.И.
Мотивы увольнения с работы по сокращению штатов редактора т. Сотникова Б.И.:
В предыдущие годы, вплоть до 1966г., раздел художественной литературы в общеиздательском плане занимал в среднем 30% - 150-180 печатных листов при общеиздательском плане 560-580 печатных листов. При таком плане в этой редакции работало 3 человека: ст.редактор (зав.редакцией) и 2 редактора (редактор русской прозы и редактор поэзии и украинской прозы).
Тематический план издательства на 1967 год, утверждённый Комитетом по печати при Совете Министров УССР, претерпел по сравнению с предыдущими годами значительные изменения, а именно: раздел массово-политической и краеведческой литературы увеличился почти в 2 раза, соответственно уменьшился объём художественной литературы (если по плану 1966 года разделу художественной литературы было утверждено 162 печ. листа, то по плану 1967 года – всего лишь 83 печ. листа). В разделе "художественная литература" значительно уменьшился объём прозы на русском языке (на 1967 год утверждено всего 12 печ. листов), которую редактировал тов. Сотников Б.И.
Каждый редактор издательства специализируется на отдельном типе литературы. Например: редактор т.Штейн М.А. специализируется на историко-партийной и краеведческой литературе; редактор т.Кравченко В.В. – на массово-политической и атеистической литературе; т.Бузань И.Н. – на сельскохозяйственной литературе; т.Корж – на украинской прозе и поэзии и т.д.
Подавляющее большинство литературы издательство издаёт на украинском языке. Все редакторы издательства, кроме т.Сотникова Б.И., в одинаковой мере владеют русским и украинским языками, в чём их преимущество. Поэтому в связи со значительным сокращением тематического плана художественной литературы, и в частности русской прозы, т.Сотникову Б.И. просто нечего стало редактировать. Уволить по сокращению штата редактора другой редакции, а вместо него назначить т.Сотникова Б.И. не было бы целесообразным, т.к. т.Сотников Б.И. не специализировался как редактор по другим видам литературы (массово-политическая, сельскохозяйственная, производственно-техническая), кроме того т.Сотников Б.И. не знает украинского языка.
В связи с вышеизложенным на представление администрации МК профсоюза на своём заседании от 19 января 1967г. дал санкцию на увольнение тов. Сотникова Б.И. по сокращению штатов. Директор В.Мороз".
Почему я так подробно останавливаюсь на этом эпизоде? Во всех этих интригах, убогом канцеляризме деловых бумаг и в самом судействе чётко отражается тогдашняя жизнь нашего общества, полная беззащитность прав человека и гнусная роль политиканов всех мастей и нашего правосудия. А это важно.
Возвращаясь к происходящему, замечу, экономист издательства Колбасова дала суду цифры и проценты с потолка, намеренно занизив мои данные, написав вместо 90 печ. листов 56,2. Но и остальные проценты, если бы в суде хоть кому-то пришло в голову не то что проверить их, а просто вникнуть в их смысл, то обнаружил бы прямое незнание у экономиста основ арифметики. Однако в суде на моё замечание об этом не обратили (не захотели обратить) внимания.
Не проверял суд и нелепых заявлений Левченко и Штейна на заседании месткома. Ну, а справка Мороза о мотивах увольнения вообще документ для уголовной ответственности за бесчисленные искажения дела и ложь.
В издательстве в эти дни до суда происходили бурные события. В знак протеста против моего увольнения и ввиду того, что теперь для оставшихся двух редакторов художественной литературы будет очень много работы (Мороз врал, что работы нет), подаёт заявление на увольнение по собственному желанию Виктор Корж. Тогда мои друзья снова идут к Морозу и гневно требуют у него объяснений, почему он не увольняет по сокращению штата пьяницу и вора Б.Кравченко, а разгоняет всю художественную редакцию? Не найдясь, что ответить, Мороз молчит и моргает красными веками. Ливенская выкрикивает:
- Увольняй сейчас же Кравченко и возвращай Коржа! А не хочешь Коржа, возвращай Сотникова – место освободилось!
Однако на заседании суда Кировского района, открывшегося 11 февраля, суд всё сводил к тому, чтобы мне в иске отказали, т.е. не восстанавливали на работу, хотя свидетель по моему делу Виктор Корж заявил на суде прямо, что он увольняется с работы и что, таким образом, нечего разбирать и огород городить. Но нет, не тут-то было! И суд невольно доказывает своим решением, что дело не в сокращении штата, а в личности Сотникова, неугодной Морозу и секретарю обкома Пащенко, который нажал на суд.
По иронии судьбы у моего защитника тоже была фамилия Пащенко. Судьба так же позаботилась и о фамилии прокурора суда – Торгов. Он выглядел опустившимся старым евреем, в засаленном пиджаке, грязный, несвежий, полубритый, весь в белой перхоти.
После суда, ознакомившись с протоколом, мой защитник сказал, что показания пяти моих свидетелей запротоколированы в искажённом виде. По его советам я написал "Замечания" на протокол судебного заседания 11-13 февраля.
Ничего не помогло. Вместо Коржа на работу тут же приняли другого редактора, и "фонд заработной платы" оказался не причём! А я продолжал оставаться без работы и подал кассационную жалобу в облсуд.
9 марта 1967 года состоялся областной суд, на котором я отказался от адвоката и защищал себя сам, задавая вопросы и суду, и Морозу. Я уже знал, что суды мне не помогут, но была другая цель – доказать себе документально, что моё дело разбирают фашисты, а не свободные люди. Вот как всё происходило.
- Пусть ответчик скажет здесь суду, - обратился я к Морозу, - почему он не объявил правду профсоюзному собранию, когда мою кандидатуру хотели выдвинуть в местком? Он дал мне отвод, заявив, что у меня плохой характер, и не сообщил о том, что я им уволен! Напротив, предупредил даже машинистку, печатавшую приказ на увольнение, чтобы не проговорилась об этом. Пусть ответит, сознанием какой правоты он руководствовался?
Мороз поднялся весь красный и ответил:
- Я не желаю на этот вопрос отвечать.
- Тогда пусть ответит на другой вопрос, - выкрикнул я, - почему он не захотел уволить по сокращению штата проворовавшегося редактора Кравченко? Или опять нечего сказать?
Мороз вспыхнул:
- Есть что! – И замолчал.
Судья приказал ему:
- Говорите.
- А что же я должен был уволить члена партии Кравченко и оставить на работе беспартийного Сотникова?!
- Вот он! – воскликнул я. – В этом он весь! Для него не существует равенства граждан перед законом, который записан в нашей Конституции! Для него важнее членство в партии. Но так думали нацисты Гитлера, а этот – директор советского учреждения! Он тоже за привилегии, а не за равенство перед законом!
- Я вас лишаю слова! – выкрикнул судья. – Не забывайте, где вы находитесь!
- Это он забыл, а не я! – заорал я. – И в следующий раз я приведу в суд журналистов с магнитофонами "Репортёр"!
На этом праведный суд закончился, вынеся решение: "Увольняя истца по сокращению штата, администрация издательства "Проминь" исходила из интересов производства. Администрация издательства правильно пришла к выводу о сокращении должности редактора русской прозы. Истец уволен с работы с согласия МК профсоюза. Учитывая данные обстоятельства, народный суд правильно отказал истцу в иске о восстановлении на работе". Получив такой удар под дых, я отправился со своими свидетелями в кафе выпить водки и обдумать новую жалобу – уже на сам суд, в порядке надзора. Жизнь заставляла меня знакомиться с судейской талмудистикой, статьями, законами. Человек, горячий по натуре и без того, от всего происходящего я не остывал, а только распалялся. Хотя и понимал – страна беззакония, идёт фашизация, ничего не доказать. Вот мои доводы в этой жалобе:
"Считаю определение судебной коллегии Днепропетровского областного суда от 9 марта 1967г. неправильным по следующим мотивам.
Справедливо ли уволить с работы честного и оставить вора?
Справедливо ли уволить работящего и оставить лодыря?
Справедливо ли уволить знающего своё дело и считающегося официально лучшим, но оставить бездарь?
Справедливо ли защищать вора и лить по нём слёзы?
Справедливо ли поступает народный суд Кировского района, когда не записал правильно и полно выступлений 5 свидетелей?! И пришлось после этого писать "замечания на протокол".
Справедливо ли поступал прокурор Торгов, выступив в роли защитника ответчика? И об этом тоже пришлось писать "замечания на протокол", т.к. эта речь прокурора была в зале суда застенографирована.
Справедливо ли поступила коллегия областного суда, не обратив никакого внимания на мои "замечания на протокол"?
Справедливо ли уволить человека по сокращению штата и не соблюсти при этом советский закон о трудоустройстве этого человека вот уже в течение двух месяцев? Словно дело происходит не в Советской стране, а в Соединённых Штатах Америки в частном издательстве, где хозяйчик выбросил на улицу неугодного ему редактора.
Справедливо ли поступает суд, признавая за неопровержимую истину заявления ответчика о том, что он, якобы "предлагал мне должность редактора многотиражки на заводе имени Карла Либкнехта, а я отказался"?
Справедливо ли поступала областная коллегия, когда читала в кассационной жалобе – "да, я отказался от такой должности, потому что это – должность номенклатурная, там может работать только член партии, а я являюсь беспартийным" – и устанавливала в своём "определении", что да, "работу Сотникову предлагали, а он отказался"? Да что же это такое? Непонимание или открытое издевательство?
Справедливо ли уволить от литературы писателя, человека, создающего для народа духовные ценности? Кто ближе к слову, к печатному делу, к издательству? Писатель или редактор, который заочно проучился всего один (единственный) год в институте учителей? Причём, этот редактор в своей работе пустился в сомнительные комбинации по добыче гонорара. Так почему же при сокращении штата на одну единицу в издательстве нужно было в первую очередь и, очертя голову, освобождаться от… писателя? Кому это выгодно? Что это? Так поступать велит кому-то партийная совесть? Словно писателей у нас столько много, что за каждым углом стоят и нет от них никакого проку.
Уволить честного, отмеченного премиями и благодарностями, и – оставить человека безнравственного, человека сомнительной честности, прогульщика и лентяя, каким является редактор Кравченко, о котором заявили все свидетели! И это считается тоже справедливым? Да ведь это же – не увольнение, а злодеяние!
А высокий суд – ничего этого не видит и понять не в состоянии уже дважды? Что это – политическая близорукость или нравственный дальтонизм, когда люди не могут уже отличить белого от чёрного?
Я ищу справедливости, товарищ председатель.
И народный суд Кировского района, и судебная коллегия Днепропетровского областного суда вели судебные заседания по моему иску тенденциозно, перебивали меня и моего адвоката, выслушивая в то же время с глубочайшим вниманием "доводы" и объяснения ответчика и его адвоката. Суд словно забывал о священной для него обязанности установить истину (а для этого, как известно, необходимо внимательно слушать, не прерывать мысль говорящего, не сбивать его с толку) и вёл заседание, основываясь на формальностях, которые что-либо свидетельствовали в пользу ответчика (однако полностью игнорируя как факты первостепенной важности, говорящие в мою пользу, так и формальные стороны моей правоты), не вникая в суть дела, в суть происходящего.
А произошло грубое попирательство социалистической законности, издевательство над советской моралью и установление частного произвола. И это в юбилейный год Советской власти! Что можно придумать кощунственнее?! В такой год, мне кажется, суд как никогда должен быть внимательным и справедливым. А вместо этого повеяло сталинским временем, когда в судах раздавались "высокие" звонки и "правосудие" умолкало. Я заостряю ваше внимание на этом, у меня создалось такое впечатление. И это не субъективизм истца, так показалось не только мне.
Как писатель я учил в своих рассказах и повестях, чтобы люди заступались за добрых, за слабых, отстаивали правду на земле и служили Отечеству, а не лицам. Что же получается? За меня тоже вступились люди – именуемые в суде "свидетелями". Так вот для этих людей я был олицетворением добра и справедливости (писатель не может написать книгу, которая взволновала бы людей, если в нём самом нет добра и справедливости; у меня сеть 503 письма от читателей со всех концов Советского Союза. Мне думается, это о чём-то говорит), и они вступились за меня, выступая против произвола чиновника. Они до сих пор ждут (не только я) и верят, что восторжествует справедливость, что она ещё есть, хотя в народном суде, грубо говоря, чихнули на их заявления, а прокурор Торгов назвал их "кучкой". Все они заявили – увольнение было неправильным, нельзя увольнять было Сотникова, однако суд в иске отказал. Не вникнув должным образом в это дело, суд может лишить этих людей веры в справедливость. А это – уже страшно, это – круги по воде – пойдёт, побежит… "Служи начальнику, а не Отечеству. Правды нет…" С этого начинается разрушение философии, разрушение личности. Это очень ответственно.
А теперь я перейду к изложению фактов. Я не знаю статей, кодекса, а от адвоката я отказался – у меня нет больше на это денег, я – не работаю, я – безработный, если хотите. А писатель – это не всегда капиталы. Я уже много лет пишу роман и нигде не печатаюсь.
В днепропетровском издательстве "Проминь" я проработал 5,5 лет, из них 4,5 года в должности редактора русской прозы. Взысканий на работе никогда не имел, есть благодарность, денежные премии: дирекция вынуждена была это делать под давлением общественного мнения, хотя с директором издательства Морозом В.Г. отношения у меня враждебные.
Почему враждебные? Мороз – человек не творческий, это не журналист, не писатель и даже не интеллигент. Однако начальство сочло возможным доверить ему издательство, полагаясь на его "хозяйственную жилку, опыт", хотя хозяйственниками должны быть бухгалтер и экономист, так как издательство – это не артель "Кровать, утюг", а идеологическая организация, здесь нужно знать литературу, философию, а не только арифметику на бухгалтерских счётах. И конечно же, Мороз стал работать по-своему, своим "стилем". Стиль этот я считаю и считал чиновнически-бюрократическим и стал бороться с ним.
Мороз не любит коллегиальности, обсуждений, собраний, художественных советов. Он любит решать всё сам, основываясь на своих скудных познаниях и вкусах. Но для того, чтобы добиться такого положения "маленького культа личности", нужно освободиться от людей, которые препятствуют этому. Мороз увольняет ряд работников и взамен набирает бездарных и угодных ему. Он трижды нарушает очередь на получение квартир и выдаёт квартиры угодным ему людям. Люди стали бояться Мороза, чувствуя такую сильную зависимость от него. Началось разложение: подхалимаж, угодничество, склоки. Мороз же – человек мелкий, самолюбивый – в восторге, когда подомнёт кого из умных или талантливых. Это какой-то духовный садизм: "Ага! Ты считаешь себя умным, а я тебя – плакать… Ну как?!". И наконец, стало так, что были запуганы уже почти все. Мороз сам себе избирает 3 года подряд один и тот же послушный ему МК профсоюза и делает, что захочет. Мириться с таким положением было нельзя…
И я не мирился. Все эти годы я боролся с бюрократической линией Мороза, как мог. А он… боролся со мной. Но придраться не мог. Тогда он использовал против меня мою… добросовестность. Увы, это так!
В издательство приходит поток рукописей. Я как редактор каждый год повышал требования к художественной литературе (книги стали выходить всё лучше) и браковал серые рукописи. Если 5 лет назад такое печатали, то теперь нет. "Напиши, как другие пишут – примем". В результате этого рукописей, принятых к работе, стало намного меньше. И это в точности соответствовало требованиям Комитета по печати: "лучше меньше да качественнее!"
Но вот приходит распоряжение Комитета по печати из Киева о сокращении штатной единицы. И Мороз сокращает… Сотникова, видите ли, у него… мало работы. Мал план на 1967 год. То есть, если бы я работал нечестно, я обеспечил бы себя рукописями на 70 лет вперёд. Пусть идёт в свет серятина, мне-то что! Зато меня с работы не уволят, у меня будет работа!
Но, несмотря на это, рукописей у меня и хороших хватало. Однако их не запланировали на 1967 год, а на 1968-й. Но ведь планирует-то не Сотников, а Мороз. А у Мороза на уме – уволить Сотникова. Как это сделать? Сделать ему маленький план, а потом и поставить это ему же в вину. Всё чудесно, так и делается. Но…
Нужно заручиться решением месткома профсоюза. Что ж – не страшно: местком "свой". Но ведь нужно пригласить на заседание МК самого уволенного! Вот это – уже плохо… Сотников сумеет доказать всю нелепость и подлость этой затеи, не будем его приглашать.
И не пригласили.
А вечером – отчётно-выборное собрание профсоюза. На этом собрании люди выдвигают кандидатуру Сотникова в новый местком. Если Сотников туда пройдёт, его согласно закону уволить будет нельзя. Как тут быть? И Мороз встаёт и даёт Сотникову "отвод". Естественно вопрос: почему? "У Сотникова плохой характер…" Начинается комедия с голосованием. Запуганные, желающие получить квартиру, подхалимы и т.п. создают при голосовании перевес в 2 голоса, и Сотникова вычёркивают из списка для голосования. Мороз облегчённо вздыхает: "святое дело" удалось. Но если дело святое – зачем же было лгать собранию насчёт "характера" и скрывать от всех правду? Почему было не сказать: "Товарищи, отвод Сотникову даю потому, что мы его сегодня утром уволили".
Но и это не всё. О том, что я уже уволен, скрывали целых 3 дня все члены МК, парторг, зам. парторга и машинистка, у которой обычно "сенсационные новости" не залёживаются. Почему? Нужно быть ребёнком, чтобы не догадаться: им велел молчать и хранить тайну Мороз. Вот каково у него было сознание собственной правоты в этом деле – он боялся взрыва недовольства, и торопился выполнить все формальности по увольнению.
А потом начались суды, кассационные жалобы и всякая казуистика. Мороз заявляет, что он "должен же был кого-то сокращать", с головой выдаёт себя тем, что он не штатную единицу сокращает, а именно Сотникова ему сократить необходимо до зарезу, морочит суду голову, и суд поддерживает его.
Далее появляется тезис: Сотников не знает украинского языка, хотя я показывал суду мой диплом, где по украинскому языку у меня стоит оценка "хорошо".
Тогда выдвигается новое обвинение. Я заявил, что в издательстве хватит работы и на русском языке, например, завал работы в политмассовой редакции. На это и Мороз, и его адвокат заявили судебной коллегии, что я якобы не имею права редактировать такую литературу, т.к. я не являюсь членом компартии СССР. В этом, пахнущем очень дурно, заявлении сказывается весь политический кругозор Мороза. Мой отец воевал против фашизма, а теперь какой-то Мороз хочет поставить 200 миллионов советских людей вне закона внутри моей страны, моей Родины, заявляя такое преспокойно где? – в зале Советского суда! Не чудовищно ли это?! И когда я вскочил и хотел заявить протест, председательствующий Черненко не дал мне говорить. Он не оборвал Мороза, не остановил его, а продолжал слушать, как будто ничего не случилось.
И такой Мороз состоит в партии, руководит издательством – про-па-ган-дой!! Такому Морозу оказывает полное внимание суд.
Когда у нас в издательстве был представитель из ЦК КПСС тов. Колупаева (я ездил в ЦК КПСС в Москву, и она, т.Колупаева, приехала), то ей было официально доложено: "Сотников у нас – один из лучших редакторов". Это может подтвердить каждый в издательстве. Однако лучшего надо увольнять. Вот какова "логика" сегодняшнего дня. Уезжая, т.Колупаева сказала – Сотникова не трогать, не мстить!
Оказывается, можно сократить… "штат".
Редактор Кравченко дважды был уличён в присвоении казённых денег, полно выговоров, лодырь – его надо оставить, у него дочь на иждивении, у высокого суда к нему сплошное сочувствие. На месте Кравченко надо красть теперь и красть, а чего же – даже прокурор Торгов сочувствует ему! Такова логика вещей. А Сотникова – надо уволить, он хорошо работает, "наименее уязвим", как заявил член МК Штейн, давший на это своё согласие. "Хозяйственная" логика в каждом случае. Белое становится чёрным, и – наоборот.
К суду обратились с предложением, что если уж так дорог издательству Кравченко и его надо сохранить любой ценой, то можно же сократить не редактора. Ведь в решении комитета не сказано, какую единицу надо сокращать, там указана сумма денег, которую надо сэкономить. Так сократите лишнего, ненужного теперь бухгалтера – их ведь трое у нас на 40 человек! А бумага, картон, ледерин теперь у нас не хранятся, перешли согласно приказу в ведение типографии. Сейчас даже в средних школах стал один бухгалтер на две школы. Сократите ненужного завхоза!
Нет! Ответчик знакомится с кассационной жалобой и достаёт всякие справочки, что и бухгалтер третий, и жена директора типографии, то бишь завхоз, издательству необходимы как воздух. Особенно завхоз. Директор типографии – сиречь муж завхоза издательства – даёт директору издательства в том охранную грамоту-справку с числом и месяцем, вот только число и месяц уже более поздние, а суд был полтора месяца назад. Впрочем, судебная коллегия "недоглядела", очевидно, этого.
Судебная коллегия забыла и о заявлении Мороза свидетелю Коренной – "Подай заявление и я восстановлю Сотникова" (хотя об этом рассказано в "замечаниях на протокол") и потому в своём определении пишет: "То обстоятельство, что в настоящее время уволен с работы редактор Корж, не является основанием для отмены решения и восстановления истца на работе, так как Корж выполнял работу редактора поэзии и украинской прозы. Истец украинского языка не знает, не является поэтом и выполнять эту работу не может".
Просто здорово! Истец показывает диплом, что украинский язык знает, но высокий суд почему-то решает, что не знает, т.к. ответчик утверждает то же самое. Истец не является поэтом. А новый редактор, которого приняли, знает поэзию, он – поэт? Нет, Карплюк прозаик, не поэт. Одним словом, свет клином сошёлся на Сотникове, надо уволить его и только его. А до этого 5 лет был нужен. Теперь – не нужен.
Нужно было сократить фонд заработной платы и потому сократить одну штатную единицу. Сократили Сотникова, а через две недели приняли на работу сразу двух: нового редактора и нового корректора. Нет, в издательстве явно не дружат ни с логикой, ни с арифметикой, ни с совестью.
Достойна изумления позиция суда и по такому пункту. Пишут: "Истец уволен с согласия МК профсоюза". Это замечают. И совершенно не берётся в расчёт, что давалось это согласие МК тайно, под давлением, без вызова увольняемого. Как же так?
Далее. В определении суда указывается: "Из материалов дела усматривается, что в издательстве "Проминь" сокращение штата имело место". Ну и что же? Да, имело. Но почему же справедливо сокращать лучших? Сам же суд пишет: "Увольняя истца по сокращению штата, администрация издательства исходила из интересов производства". Так ли это? Странные тогда это интересы, если нужно увольнять грамотных и оставлять недоучку, да ещё нечестного на руку. Опять белое мешается с чёрным.
И ещё раз чёрное названо белым. Суд пишет:
"Истцу была предложена другая работа, от выполнения которой он отказался". Я уже писал и говорил: не предлагалось мне приемлемой работы, как же можно так беззастенчиво?!
Сейчас Мороз завалил в издательстве работу по изданию юбилейных книг, по этому поводу приезжала из Киева комиссия – т.т. Лосев и Голуб. А ведь я ещё год назад предлагал включить в план замечательную книгу писателя Цымбала о прославленном революционере Николае Кибальчиче. Нет, лучше вот завалить государственное дело, нежели у "Сотникова появится план". Всё поставлено на службу личным целям, а не государственным. Да и что можно ждать от человека, который напивается в гостиницах до потери человеческого облика, устраивает скандалы, драки?
Оригинален адвокат Мороза. Он берёт и "убеждённо говорит": "Но ведь приказ Комитета о сокращении штата был! Но ведь сокращение фондов заработной платы – предусмотрено!" Как будто кто-то говорит, что это не так и спорит с ним. Ломясь в открытые двери, он как бы защищает истину: "да, вода – мокрая", "лошади – едят овёс", а "Волга впадает в Каспийское море". Но что с того, что приказ о сокращении штата был? Там же не сказано, что сокращать надо Сотникова. Однако это никого в суде не касается, важна не истина, а "крючки".
Прошу Вас разобраться во всём этом деле и удовлетворить мой иск о восстановлении на работе, прошу восстановить социалистическую законность. К Жалобе прилагаю решение народного суда Кировского района г.Днепропетровска и Определение судебной коллегии днепропетровского областного суда. Остальные материалы находятся в моём судебном деле, если понадобятся.
Б.И.Сотников
3 апреля 1967г."
И вот что мне ответили на это 10 апреля, за сутки до знакомства с интереснейшим в моей жизни человеком и за трое суток до устройства на работу в научно-исследовательском институте – до этого, куда бы я не обращался с вопросом трудоустройства, меня обгоняли враждебные звонки по руководящим телефонам и в работе мне отказывали.
"При рассмотрении дела установлено, что в издательстве имело место сокращение штатов.
Вы не имеете преимуществ перед оставшимися на работе.
Поэтому народный суд Кировского р-на г.Днепропетровска 13 февраля 1967г. и судебная коллегия по гражданским делам областного суда 6 марта 1967 года пришли к правильному выводу о том, что при увольнении администрация издательства "Проминь" не допустила нарушений трудового законодательства.
Оснований для опротестования судебных решений по делу нет.
Председатель Днепропетровского областного суда А.Яворский".
Получив эту бумаженцию, я пишу ещё одну жалобу в порядке надзора – в Верховный суд УССР. На этот раз, чтобы не мучить больше себя и жену, которая извелась от такой жизни, я написал коротко, всего на трёх страницах.
Ответ пришёл быстро и всё с той же формулировкой – в иске отказать, сокращение штата имело место. Я уже не переживал.
Вечером 10 апреля мне позвонил Виктор Пронин и сказал, что Трубному институту нужен на временную работу человек, который смог бы написать историю этого института: через год у них 40-летний юбилей. Оклад – 120 рублей в месяц. Обратиться надо к заместителю начальника отдела информации Леониду Алексеевичу Перфильеву. Виктор продиктовал мне телефон.
Утром 11 апреля, в хорошую солнечную и тёплую погоду, я приехал в институт и позвонил по нужному мне номеру. Трубку снял сам Перфильев и заговорил на таком чистом московском говоре, что мне показалось, уж не в Москве ли я? Но нет, приглашает подняться на четвёртый этаж, ждёт меня здесь. Я честно рассказал ему, что за мной следят в КГБ, каким образом меня уволили, о судебной тяжбе. Он внимательно выслушал и взял на работу, не побоялся потом и угроз.
С 13 апреля я приступил к работе. Собираю материалы для истории института, и тут мои редакторы из "Проминя" уговаривают меня написать жалобу в последнюю инстанцию – Верховный суд СССР. Мороз уже и к ним подбирается, а я всё ещё не довёл дело до конца. Пришлось сесть и 8 мая написать свою последнюю жалобу.
И снова получаю стереотипный ответ. Всё, дальше ехать некуда, с правосудием ясно. Все мои друзья в издательстве (оставшиеся 5 человек – Мельник, Коренная, Ливенская, Бузань, Горецкий) на волоске, их мало, и они собрались вечером и написали коллективное письмо в ЦК КПСС Чхиквинашвили и Колупаевой с просьбой о содействии в наведении порядка в издательстве.
Жизнь шла своим чередом. Я близко сошёлся с Перфильевым, человеком огромных знаний, ума и доброты. Он много пережил, много повидал и был очень искренним и самостоятельным в суждениях. Дружба наша с каждым днём крепла и превращалась в привязанность.
Прекрасный филолог, тонко чувствующий и знающий язык, Перфильев был отменным редактором, и я, считающий себя неплохим редактором, постоянно учился у него, и обязан ему за науку. Этот человек – крупная веха на моём пути. Не будь его, у меня ушло бы ещё несколько лет на окончательное формирование личности, но, благодаря ему, процесс завершился раньше. Сам бог послал его мне. Полный кавалер орденов "Солдатской славы", он прошёл всю войну, освобождал Крым, партизанил в Словакии, после войны закончил в Москве институт на редакторском факультете, работал в московских газетах и издательствах, а в 1956 году перешёл во ВНИТИ и переехал в Днепропетровск, куда сманил его фронтовой друг Александр Сергеевич Чукмасов, сын знаменитого профессора-доменщика. Здесь Леонид Алексеевич неудачно женился в 1959 году и живёт по сей день (умер в 1984 году – Т.В.), находя утешение в собранной им библиотеке, в дочери своей и… водке.
Обидно, что умные люди на Руси всегда спиваются. То ли от большого ума, то ли от понимания безысходности. Человек, горячо влюблённый в Россию, в людей, вынужден каждый день смотреть на мерзости жизни.
Я писал "Историю". Страна готовилась к празднованию 50-летия со дня Октябрьской революции. А в издательстве продолжалась борьба с внуками Революции. Одним махом Мороз уволил редакторов Мельника, Горецкого и Коренную. Последней предложили компромисс: "Либо ты отречёшься от своих друзей, либо увольнение". Это предложил ей при Морозе и Левченко парторг издательства Ратушный, забыв начисто о том, в каком государстве он живёт и 50-летие чего собирается праздновать. Дина Павловна выбрала честность, а не предательство, и была уволена тоже.
Я помогал им потом устраиваться на работу – у всех семьи, надо жить. Постепенно всё утряслось. И вдруг приезжают инструкторы из ЦК КПСС и ЦК КПУ, куда обратились перед увольнением мои друзья.
Стояло жаркое лето. Меня вызвали в издательство, беседовали, расспрашивали. Один (из ЦК КПУ) с пристрастием, выгораживал Мороза, другая (некая Хомякова из Москвы), кажется, поняла всё и спросила меня напрямую:
- Чего вы хотите, Борис Иванович? Вернуться в издательство?
- Нет.
- Правильно. Тут вам жизни не будет, да и ваших товарищей уже нет. Они устроились, работают, и вы тоже…
- Я хочу лишь, чтобы вы знали, что всех нас уволили несправедливо. И всё. Вы-то хоть согласны с этим?
- Да.
Короче, после проверки была написана компромиссная бумажка, что в отношении нас "были допущены нарушения" и т.п. На том и расстались.
Погорел в этой истории только один человек – Яков Иванович Каменский, мой попутчик за правдой в Москву. Его перед встречей с комиссией вызвал Мороз и заявил, что работать в издательстве или нет, зависит теперь от него самого. И тот на беседе с Хомяковой отрёкся от всего, сказал, что мы его ввели в заблуждение и т.п. А потом вошёл я, и из разговора со мною Хомякова выяснила, что Каменский ей наврал. Проверила – наврал.
Через полмесяца Каменский пришёл на работу "под мухой". Морозу об этом немедленно доложили, и тот его уволил, даже не вызвав к себе. Уволил, как пса, отслужившего срок – пинком в зад. У Каменского с той минуты уже не было друзей.
Так он и не работал больше с тех пор нигде. Пьёт, валяется под заборами, его не узнать – опустившийся, оборванный старый пьяница. И никому его не жаль.
Чтобы написать "Историю", я знакомился с людьми, всё выяснял и знал об институте уже много. То же болото, что и в издательстве, та же мышиная возня и рабство, рабство, на каждом шагу рабство.
К этому времени я закончил переделку "Полосы" и вычитывал её после машинистки. Дал почитать Перфильеву. Тот пришёл в восторг от романа, и на душе у меня стало светло, хорошо.
Вскоре представилась командировка в Москву, и я захватил с собой рукопись романа. Со мною выехали ещё 2 человека – Перфильев и Виктор Крамаренко. Мы решили показать рукопись Солженицыну. Встречу с Солженицыным в Рязани, знакомство, беседу я описал в очерке "У Солженицына".
Рукопись "Полосы" по совету Солженицына я сдал в "Новый мир". У Твардовского был тогда очередной запой, и мы не встретились.
Вернувшись в Днепропетровск, я написал "Историю" и приступил к работе редактора. Работы в институте было невпроворот, тексты трудные – химия, технология металла – приходилось много читать, изучать дело. И хотя эта работа обогатила мой редакторский опыт, работать я в институте не хотел. Она выматывала меня, я приходил домой с усталой головой, не в силах уже ничего ни читать, ни писать. Надо было уходить.
Перфильеву было жаль отпускать меня, но он понимал, что мне хочется писать, а для этого голова должна быть свежей. Короче, он согласился с тем, что я буду подыскивать себе место. Да и ко мне уже прилепился стукач, которого мы почувствовали.
В июне 1968 года я перешёл работать в трест "Приднепроворгтехстрой", что был на набережной возле моего дома. В отделе информации нужен был редактор. Руководил этим отделом Г.И.Аннапольский, его заместителем был В.Е.Егоров, мой ровесник. Трест этот разрабатывал проекты производства строительных работ и был промежуточным звеном между наукой и строителями.
Работы в отделе было немного, и я имел возможность писать свои повести и рассказы прямо на работе (всегда выкраивалась пара часов). Роман мой мне из "Нового мира" вернули на доработку, и я успешно его переделывал, вклинивая в него главы из повести о заключённых. Роман получился острым, интересным.
В стране уже полным ходом шла травля писателя Солженицына, а потом всё захлестнули чехословацкие события. Чехи перестали повиноваться, возглавил их движение за демократические свободы Александр Дубчек. Чехословацкая интеллигенция задавала тон: отменили цензуру, дали анализ нашему "социализму", из которого вынута главная его сущность – гуманизм, впервые заговорили о бюрократии, об оторвавшейся от народа партии. Глава их партии и правительства Новотный сбежал к нам в Советский Союз. А из газет уже пахло жареным. Наше правительство было недовольно тем, что происходило в Чехословакии, и боялось.
Я понял, если чехи у себя победят, эти тенденции перекочуют в Россию и здесь примут масштабы иные, последствия значительные. Только одна отмена цензуры у нас могла бы привести к полной смене руководящего аппарата. Это понимал, конечно, и Брежнев, всеми силами и мерами пытавшийся задушить чехословацкое движение за демократизацию.
А тут ещё начался пограничный конфликт с Китаем на Даманском острове. На Ближнем Востоке находились в состоянии почти войны Израиль и Египет. Продолжалась Вьетнамская война. Государственный бюджет СССР был перенапряжён. Чтобы помогать Вьетнаму и Египту, чтобы душить чехов, противостоять Америке и Китаю, нужны были огромные средства. Откуда их взять? Да очень просто можно было затыкать эти бездонные дыры - ограбив свой народ. Поэтому незаметно повышались цены на продукты питания, на коньяк, водку, исчезло с внутреннего рынка мясо, масло. Народ делался всё зависимее, всё бесправнее и трусливее. Но все уже стали понимать, что хороши только декларации да лозунги, а сущность давно уже не советская. Появился новый класс – советская буржуазия, которая держалась за власть крепко и не собиралась её отдавать, даже в том случае, если мир придётся залить кровью. Поэтому все ресурсы страны шли на наращивание военной мощи.
Началась жизнь, в которой было страшно потерять работу, страшно попасть в чёрный список, не доверяли друг другу, боялись, и каждый жил сам по себе и только для себя. Верха же были пропитаны этим ещё больше и жили рвачески, как хищники. На международной арене мы проигрывали на каждом шагу. Китай, Индонезия с её кровавой баней, Греция, Югославия, Румыния, Чехословакия – это лишь короткий перечень поражений. От стран социализма отошли 11 маленьких государств, испортились отношения с Кубой. Всё это свидетельствовало и о бездарности нашего руководства, и о том, что мы давно уже сошли с рельсов социализма. Наши "родные примеры" отталкивали теперь от нас, а не манили. Всё прогнило, всё требовало замены. И чтобы удержаться, нужно было запугивать, давить, сажать в тюрьмы и сумасшедшие дома нормальных людей. И делалось это под лозунгами идей Ленина, гуманизма и социализма. Только фашисты могут сажать нормальных людей в психушки, затыкать рот, не убеждать, а подавлять силой. Крича с полос газет о том, как в США расправляются с инакомыслящими, сами расправлялись со своими в 100 раз хуже.
Поднялась кампания за Сталина. 20-й съезд с его решениями негласно как бы отменялся. Будет оправдан культ личности, будут оправданы и его методы, которые вновь применяются. "Социалистическая законность" опять стала пустым звуком, щитом для прикрытия беззакония и насилия. На папиросной бумаге рассылались по стране тайные инструкции против инакомыслящих, закрытые письма для членов партии, секретные директивы, страна кишела от тайных осведомителей-стукачей, а над дорогами висели огромные транспаранты "Народ и партия - едины!". Продолжались смехотворные выборы и вся чушь и галиматья, которую придумывали в ЦК. Во всём мире руководители каждый месяц отчитывались по телевидению перед своим народом, и только наши боялись – им нечего было сказать, они разворовывали и пропивали страну, сторонясь чужих глаз и придумывая тайные законы и статьи в кодексах, направленные против свободы и народа. Душили литературу, искусство, сочиняя против него всё большее количество цензурных инструкций и параграфов. Всё стало ложным, мы купались во лжи с утра до ночи – по радио, в газетах, кино, телевидению, собраниях, речах. Кругом царила неискренность, подлость. И это в первой в мире стране социализма! Вновь над нами простёрла свои объятия чёрная ночь, под покровом которой действовали официальные насильники, а народ молчал и дрожал от страха.
В партию начали широко привлекать рабочих и запретили (тайно, в инструкциях) принимать интеллигенцию, ибо интеллигенция сделалась у нас самой бесправной, низкооплачиваемой и потому революционной. А рабочий класс стал пешкой в классовой борьбе, лишённый инициативы и общности. Наверху это понимали.
По стране покатилась волна тихих репрессий – одних интеллигентов сажали в тюрьмы и судили при закрытых дверях, других прятали в сумасшедшие дома, третьих исключали из партии.
Нагрянули ночью с обыском и переворошили весь дом у Владимира Сиренко, поэта из Днепродзержинска. Выступая со стихами на встречах с читателями, он прочёл однажды свои неопубликованные стихи: "Аквариум", "Обед президента" и другие. Стукачи донесли на него, и вот результат. После обыска его увезли в КГБ на допрос, который длился несколько часов, а потом уже исключили из партии и установили за ним негласный надзор.
Друг Сиренко, некто Сахновский, уехал в Киев, надел на спину плакат с каким-то призывом и остановился перед университетом, когда оттуда хлынули студенты. Человека этого арестовали, Сиренко проходил по его делу как свидетель. Сахновского (точно я его фамилию не знаю) осудили на 3 года, а Сиренко вернулся из Киева, заговорив по-украински. До этого он разговаривал и писал по-русски. Перейдя на родной язык, он писал так же хорошо, как и на русском. Отпустил длинные украинские усы. Что-то было в этом не то детское, не то театральное, но мало ли как люди ведут себя и чувствуют. У Владимира это было слишком всерьёз.
От него я узнал, что в Киеве и Львове прошла серия арестов – арестовывали творческую интеллигенцию, обвиняя её в мелкобуржуазном национализме. Вот тебе и свобода убеждений, вот тебе и право на оппозицию! Мнение на всё и у всех должно быть только одно единственное – официальное; всякое другое мнение – ересь, наказуемая тюрьмой. Чем не чистой воды фашизм?
От всей этой мути, духоты, слежек решил избавиться Виктор Пронин и завербовался на 2 года в газету на Сахалин. Он уехал, и мне стало тоскливее – мы рядом жили, часто гуляли в осенние холодные вечера по набережной, мечтали, строили планы, обсуждали свои повести, будоража ум и воображение. Виктор был человеком ярко талантливым, эмоциональным, но воспитывался он на западно-европейской литературе. Я – на нашей. Вместе мы хорошо дополняли друг друга. Я следил за русскими новинками и сообщал ему, что читать, он мне советовал европейские "новинки" 7-10-летней давности. Да и новинки эти были только те, что прошли через наши фильтры. Европейской литературы мы не знаем до сих пор, изолированы от неё каменной китайской стеной.
Оставшись один, я бурно и много писал, пытался в своих повестях излить всю скопившуюся боль и горечь, иного выхода у меня не было. Мне почти физически пекло грудь, и я не мог успокоиться и жить, как все, до тех пор, пока не выносил в своих произведениях очередной приговор красному фашизму, бюрократическому правившему режиму, его верным псам. Я ничего никогда не выдумывал, жизнь подсовывала мне факты, прототипы. Россию вновь превращали в душную камеру, палату N6, тюрьму народов.
Все наши писатели стремились к наживе, личному успеху и поэтому прославляли строй. Я не мог так. Да и понимал – писать надо горячим сердцем, а не тогда, когда всё забудется, остынет. Разве тогда напишешь?
Моя работа не приносила и не принесёт мне лавров и счастья, она вся рассчитана на будущее – для потомков. Пусть узнают, что мы, их деды, всё понимали и не все из нас молчали. Им ведь тоже нужны будут примеры мужества, гражданственности. Без идеалов нельзя. Они как знамя должны передаваться от поколения к поколению.
Прошла зима 1968-69 года, началась весна 69-го. Дела в Чехословакии шли для Брежнева всё хуже, международная обстановка всё накалялась. Естественно, внешнее напряжение всегда находит внутреннюю разрядку.
Опять прокатилась волна борьбы с украинским "мелкобуржуазным национализмом". Олесь Гончар выпустил свой самый слабый роман "Собор", а Михайло Стельмах пьесу "Кум королю", и началось. Всех, кто их поддерживал или хвалил в рецензиях, снимали с работы, исключали из партии под флагом борьбы с национализмом.
У нас в Днепропетровске в эту кашу попал еврей Шейнин, критик. Смешнее, нелепее ничего нельзя было придумать: Шейнин – украинский националист. Скорее его можно было обвинить в сионизме. Но… чего не сделает бюрократическая машина, особенно, когда у её руля стоит такой остолоп и пугало, как первый секретарь обкома Ватченко. Он додумался запретить в своей области подписку на журнал "Новый мир". Зато его секретари в районах избивали и калечили людей, держали в каждом селе любовниц, носились пьяные на "Волгах" по дорогам, угрожая жизни прохожих. Это – можно, своя братия, пусть гуляет. А "Новый мир" читать нельзя, кинофильмы иностранные, которые смотрят в Москве, Киеве и Запорожье, смотреть в Днепропетровске – тоже нельзя, ибо так решила его левая нога. Только тупость и звериная жестокость, больше ничего не исходило от этого человека.
Областная библиотека (вторая по Украине!) ютится в гнусном маленьком помещеньице, в подвале гниют сокровища, читальный зал – на 35!! человек. А он строит новый обком, хотя старое здание огромно, одно из лучших в городе. Нет, ему мало размаха. Приказывает выстроить здание-монумент, из самых дорогих – дуб, мрамор – материалов. Сметную стоимость превысили втрое, ограбив все городские строительные тресты, лишив их премий на целый год. И вот такое беззаконие возможно одному человеку, он член ЦК, всё сходит этому самодуру с рук. Обком (другого такого во всём Союзе нет!) построен, помещик вселился в барские хоромы.
А подумал бы хоть кто-нибудь, зачем партийным работникам столько площади, такой дорогой отделки? В научно-исследовательских институтах не хватает места поставить чертёжные комбайны, городские театры обшарпаны, а тут… как у Людовика 13-го.
Помпезность, огромные пиры, роскошь, размах – вот что стало характерно для партии, которая при Ленине была скромной, простой и даже недоедала. Положения Ленина из его работы "Государство и революция" о зарплате членам правительства выполнялось тогда неукоснительно – она не превышала заработка квалифицированного рабочего. И не было карьеризма, погони за мандатами и тёпленькими местечками. Но бюрократия, которой он так опасался, победила, и все эти заветы полетели к чертям собачьим. Партийные работники всем обеспечены, обжираются и обарахляются из спецмагазинов, лечат свои геморрои в специальных закрытых лечебницах, а народ всё борется и переносит "временные" трудности под лозунгом "Народ и партия – едины!". Едины, дальше уж некуда. Партийным работникам в честь этого единства увеличили оклады (за "горячую" работу, очевидно, как во вредных цехах). Сделано это без объявления в газетах – тайно, втихую от народа. Увеличили не на 50 рублей, как учителям, увеличили крупно, чувствительно. Старший инженер-строитель, например, получает 130-140 рублей, а рядовой инструктор обкома – 180. Этим сказано всё. Псов, которые будут терзать народ, надо прикармливать.
А какие дачи стоят у новых помещиков за городом! И всё это ворованное, отнятое у народа.
Вот об этом обо всём я писал. Во "Взлётной полосе" я всё это раньше показал, на примерах 20-летней давности. Но ничего с тех пор не изменилось, и потому журналы и издательства дружно отказывались печатать такую вещь, хотя признавали, что она художественна, честна, талантлива.
Особенно сложные отношения завязались у меня с журналом "Молодая гвардия". Эти дошли до того, что передали мою рукопись в КГБ, там её долго держали, сфотографировали, сотрудничающий с КГБ кандидат исторических наук, заведующий отделом прозы ЖЗЛ Н.С.Симанов написал закрытую рецензию, а меня внесли в чёрные списки неблагонадёжных писателей, которым запрещено печататься в стране. Эти списки есть у каждого редактора журнала, у каждого директора издательства. Вот как обстоит дело со свободой слова и печати на самом деле.
Наученные на примере А.И.Солженицына, власть предержащие душат всё талантливое и честное в зародыше, пока оно не приобрело известность. Не будь Солженицын таким известным, его давно уже убили бы, стёрли в порошок. С неизвестными легче… когда они пропадают без вести или от "случайной аварии" под налетевшим грузовиком.
За мною же просто следили – за каждым шагом, каждым письмом, сказанным словом, телефонным разговором. И опять конституционные права на тайну переписки, свободу слова, тайну телефонного разговора были нарушены, потому что это только фикция для легковерных дураков.
В КГБ вызвали одного человека, сидевшего у меня на работе в соседней комнате, и предложили ему последить за мной, слушать, провоцировать на разговоры, записывать всё, сообщать им. Он согласился, т.к. делается это не бескорыстно.
Старый стукач, который следил за мною в издательстве, В.В.Левченко, стал главным редактором в издательстве. Там дела тоже не стояли на месте. Мороз проворовался и, почуяв, что сгорит, ушёл из издательства работать в исторический музей учёным секретарём (уж какой из него учёный?!). Но перед этим он успел выдавить с работы Черноусько, который был ему уже не нужен, и поставил на его место более изворотливого и преданного Левченко (Мороз когда-то и сам был стукачом). Левченко живёт с нелюбимой женой. Та очень хорошо выглядит. У них родился сын. Всё в их жизни утряслось. Он получил новую квартиру – на этот раз 3-комнатную. У подлецов в России всегда дела шли хорошо.
Новому моему стукачу "работать" было хорошо. Брежнев отдал приказ войскам оккупировать Чехословакию. Якобы по просьбе их правительства, хотя ни президент ЧССР Свобода, ни Дубчек, никто вообще конкретно об этом не просил. Это была фальшивка для мирового общественного мнения, "оправдывающая" вторжение войск. А в действительности наше правительство перепугалось, что "пожар свободомыслия" перекинется в СССР, а тогда их царствованию придёт конец.
Естественно, такие события обсуждались на работе. Обсуждались они и у нас. Со мною работал Эдуард Литвиненко, который знал несколько языков, в том числе и чешский. Он покупал в киоске "Руде право" и переводил газету нам вслух. Потом завязывались разговоры – честные, откровенные, как это бывает у нормальных людей. Стукач слушал, подливал в огонь масла, а потом, искажая всё в нужном для него направлении, сообщал в КГБ, т.е. ел свой хлеб не напрасно – нашёл врагов, а не патриотов.
Догадался я о нём на допросе, который учинил мне КГБ. Об этом ниже. И опять я был удивлён тем, как КГБ умудряется находить для вербовки подонков, завистников, ни к чему не способных людей. Информация, полученная из таких рук, мягко говоря, не стоит того, чтобы к ней относиться всерьёз. Но… относятся. Таким образом, всё поставлено с ног на голову. Самые лучшие сыны Родины числятся в официальных кругах как отбросы общества, на которых нельзя положиться и за которыми нужен глаз да глаз. А худшие поощряются – они преданы делу, они лучшие. При таком положении вещей не дай бог случится война! Мы проиграем её, ибо "лучшие" наши будут думать только о своих шкурах, а настоящие лучшие будут бессмысленно погибать на фронтах, как это всегда бывает, ибо истинные патриоты в минуту опасности для Родины не думают о разногласиях и о себе, они отстаивают независимость своего народа.
Итак, Сиренко голодал без работы, окружённый злобной ненавистью КГБ, Пронин уехал искать счастье на Сахалин, за мною ходили по пятам стукачи, а моя мама заболела опасной болезнью – рак. Настроение у меня было тяжёлое, угнетённое.
Однажды в субботу ко мне пришёл домой Перфильев и спросил: "Помнишь, я тебе рассказывал, как партизанил в отряде им.Чапаева в Словакии? Про Ивана Балюту помнишь?
- Помню. Ну и что?
- Так вот, он телеграмму прислал из Запорожья, - Перфильев зачитал текст: - "Лёша, приезжай на мой праздник. Нахожусь один, тяжело на душе. Иван".
- А какой праздник-то?
- 25-летие со дня Словацкого национального восстания против немцев. Поедем, а?
- Поедем, - согласился я.
- Вот молодец-то! А я думал, уговаривать придётся. Да это такой человечище, такая судьба! А тебе как писателю – это же клад! Я тебя познакомлю. Посидим с ним, переночуем. Иван славный человек, вот только без ног он теперь, я тебе рассказывал… Собственно, чего я тебя убеждаю, сам посмотришь.
И мы поехали. Через час мы уже летели в Запорожье по Днепру на "Ракете". Там работал буфетик, мы выпили водки, и дорога пролетела незаметно.
А дальше я увидел этого Ивана, мы пили всю ночь до утра, они вспоминали былое, а я молчал и слушал.
На другой день к вечеру мы уехали. А через год передо мной лежала рукопись новой повести "Ночная радиограмма", в которой я описал историю этого человека (Повесть получила в 2005 году в интернет-журнале "Сенатор" диплом 1 степени на международном конкурсе художественных произведений, организованном в честь 60-летиЯ Победы – Т.В.). Я написал повесть на одном дыхании, пока ныло и болело от этой истории сердце. Я бы замучился, если бы не написал. Я знаю себя, и потому бросил всё, и стал писать "про это". Перфильев читал, сказал – здорово. Для меня это высшая награда: он воевал там, видел всё.
Потом я возил маму в Москву в онкологический институт. Там её осмотрели, вынесли приговор: высокая ампутация ноги, без гарантии от метастаз.
Мама не согласилась. И я понял тоже: ничего это не даст – опухоль величиною с булку хлеба, метастазы уже, видимо, есть.
Мама попросила:
- Сыночек мой! Не оставляй меня здесь, иначе мы больше не увидимся. Едем домой, ни к чему эти лишние мучения, сколько отмерено, столько и проживу.
У меня дрогнуло сердце. Она всё понимает, и теперь осталось только считать дни до её конца. Мама дала мне урок великого мужества.
Мы вернулись домой, и я рассказал всё отцу. Он сразу сник, пал духом. Я предложил ему:
- Папа, давай постараемся скрасить ей остаток жизни.
Он кивнул мне.
Я уехал. Раз в неделю наезжал к ним, а он был с ней до конца – нянькой, санитаркой – всем. Он был слишком виноват перед ней за прожитую жизнь и потому старался искупить свою вину хотя бы частично.
Мама умерла в ночь с 26-го на 27-е февраля 1970 года в жутких муках. Отец, пока ещё была жива, попросил соседей, чтобы те вызвали меня по телефону.
Звонок разбудил меня в 4 часа ночи. Мела пурга. Не помню, как и на чём я добирался до Новомосковска, но я не успел… Мама умерла, не попрощавшись со мною, чего-то не сказав мне. Последнее слово, которое она выкрикнула, было моим именем: "Бо-ря!.." Она звала меня.
Похороны были без музыки – так мама хотела. Под конец жизни она стала верить в Бога, её хоронили по христианскому обычаю с хором церковных певчих, с поминками. Тяжело всё это.
С тех пор я тоже начал думать о смерти. Я и раньше думал, но не так. Теперь всё это приблизилось, стало реальнее, а жизнь… так нелепа. Хотя смерть нелепее всего.
А 21 апреля у нас в городе был маленький субботник. На этом субботнике на меня орал и топал ногами мой начальник Г.И.Аннапольский – дело было в комнате, куда я зашёл с товарищами передохнуть.
Я не вытерпел в этот раз и… сорвался до применения физической силы, потому что это уже тянулось давно, имело свою предысторию, о которой я и поведаю, чтобы было понятно, насколько все люди в стране были превращены в послушных рабов со всеми вытекающими из этого последствиями. Опять в личной истории отразится всё наше общество.
Началось вот с чего. Аннапольский узнал о том, что я "писатель". А он-то – мой начальник, над этим "писателем". Захочет – пошлёт туда, захочет – сюда. У него появился интерес.
А для Егорова, заместителя Аннапольского, с моим приходом началось наоборот: всё неинтересное. Умный, начитанный, со вкусом, этот человек был жесточайшим эгоистом, тщеславным и подлым до бесконечности. Он не выносил соперничества и признавал нормой жизни только такую, которая укладывалась в его формулу: "я – самый умный, все остальные – глупее: тогда жизнь приятна". Если же рядом оказывались другие умные люди, он зачислял их в свои враги и делал всё, чтобы испортить им жизнь.
И ещё одна деталь. Егоров был тунеядцем по своей сущности, врождённым лодырем. Он не работает и до сих пор – ничего не делает вот уже 5-й год. Говорят, так было и раньше. Он нештатный парторг треста. Холодный, равнодушный ко всем и жестокий захребетник. Вот уж кто продукт эпохи, так это он! Можно расстреливать: надежд на перемену нет, и никогда не будет.
Далее. Аннапольский и Егоров ненавидели друг друга. Но по отношению ко мне объединились. Только Аннапольский скрыть этого не умел по своей дурости, а Егоров лицемерил.
Аннапольский боялся Егорова как мелкий хищник более крупного. Когда-то Аннапольский ударил по щеке коридорную в гостинице и получил за это по партийной линии выговор. Егоров не снимал его, а ждал, как бы вкатать Аннапольскому новый.
И тот, и другой по натуре своей трусливы, с рабьей психологией: с удовольствием готовы угнетать тех, кто им подчинён, а сами готовы лизать зад и сапоги тем, кто стоит над ними.
Отдел, которым он командовал, состоял из покорных рабов, готовых снести всё, что угодно – брань, оскорбления, унизительную работу. Жили они жизнью мелкой, неинтересной. В большинстве своём это были женщины. Сплетничали, пресмыкались. Среди них работала жена секретаря Кировского райкома партии Лях. Эта держалась независимо, не выходила на субботники, не ездила в колхоз, не подчинялась начальству – типичная жена партийного руководителя (тоже продукт эпохи!). Работала среди них и молодая жена А.Г.Крылова, с которой у него не сложилась семейная жизнь, он с ней практически не общался, не бросал только из-за ребёнка. И заходил ещё в отдел начальник спецчасти треста, полковник КГБ в отставке Кирилл Поляков, мордвин, женатый на еврейке. На этой почве он дружил с нашим Аннапольским, евреем по национальности. Поляков был человеком тучным, абсолютно тупым, как животное, и злым и самолюбивым, как сатана.
Такая была расстановка сил, когда Аннапольский пытался заставлять меня то грузить бумагу, то ещё что-нибудь. Короче, он пытался сделать из меня мальчика на побегушках под одобрительную усмешку Егорова. Естественно, ничего хорошего из этого не вышло, т.к. Аннапольский натура слабая, личность никчемная, где ему было со мною…
Вот я и схватил его за шиворот. Даванул маленько за горло, а потом вышвырнул в коридор и дал под зад коленом.
Естественно, тот побежал жаловаться, стали заводить "дело" о хулиганском поступке. Для этого начальство вызвало Кирилла, поставило ему "задачу", и тот принялся её выполнять. Запер меня на ключ у себя в кабинете и учинил допрос по всем правилам 37-го года: я говорил одно, он записывал другое, перевирал и не дал мне почитать.
Егоров в это время инструктировал всех женщин отдела, чтобы те пошли к управляющему с личной жалобой на меня: де Сотников такой, сякой, избил начальника, вас презирает…
И сработал комплекс рабства. Рабы не любят того раба, который не покоряется, ощущая себя личностью. Тогда они острее чувствуют свою унизительную роль и положение. Из зависти они сами готовы убить своего же, который им напомнил, что они не люди, а рабы.
Так рабы отдела пошли душить меня своими руками. Был местком, на котором я боролся один против всех, был товарищеский суд, где всё повторилось, но там я одержал победу, превратив его из суда над собой в суд над Аннапольским и рабами. Я умел говорить, они – нет, в этом у меня было преимущество. Присутствующие на суде своими вопросами смешали Аннапольского с пылью.
Тут дело ещё вот в чём. Председателем суда был еврей Мирецкий. Этот сразу взял курс против меня, делал это грубо, тенденциозно, и в зале это почувствовали. Тогда стала срабатывать ещё и славянская солидарность – "наших бьют!". И началось…
Мне объявили понижение в должности на 3 месяца, а Аннапольскому суд вынес частное определение – рассмотреть его поведение на партийном бюро. Забегая вперёд, скажу: Егоров так и не рассмотрел этого дела. Потому что сам зашёл в этой истории слишком далеко: бегал в райком партии и характеризовал меня там как "не нашего человека", подговорил Полякова и тот сходил в КГБ, донёс на меня, что хотел.
4 августа 1970 года, когда моя семья находилась в Крыму, меня позвали в отделе к городскому телефону:
- У телефона Сотников.
- С вами говорит Ковалёв, из КГБ. Прошу вас зайти ко мне в 11 часов. Знаете, где мы находимся?
- Знаю.
- Позвоните мне по телефону 3-65, я спущусь и выпишу вам пропуск.
- Хорошо.
Ковалёв повесил трубку, понеслись гудки. Я тоже повесил трубку и почувствовал, как бесконечно устал от всего, как надоело мне всё. А тут я ещё болел второй день – где-то меня прохватило, и я ходил на работу с температурой 37,7. Стояла духота, с меня лил пот. И был я равнодушен ко всему и спокоен до апатии.
Я сходил домой, взял паспорт и отправился в КГБ. Ни мыслей не было, ни страха. Вспомнил про Сиренко: не такое у ребят было, и то ничего…
Пришёл. Позвонил. Спустился ко мне Ковалёв – красивый, как конфета, молодой человек лет 28, в очках, интеллигентного вида. Повёл с собой наверх.
На каком-то этаже лифт остановился, и мы вышли. Он провёл меня по коридору и попросил подождать, а сам скрылся за дверью одного из кабинетов.
"Пошёл докладывать, - понял я, - сейчас поставят плёнку, задвинут магнитофон в стол, меня посадят перед какой-нибудь "пепельницей"-микрофоном, и начнём…"
Минут через 5 появился Ковалёв и пригласил: входите!
Вошёл. Навстречу мне поднялся светловолосый, с небольшой рыжинкой мужчина лет 48-50, одетый в штатский серый костюм. Был он одного роста со мной, стройный, подтянутый. Голубые внимательные глаза, грубое "мужицкое" лицо, но с нежной, ухоженной кожей. Взгляд почему-то отводил, хмурился. Указал рукой на стул перед столом, сел сам и, поправив пластмассовый стакан с карандашами, раскрыл толстую, листов на 200, тетрадь, исписанную мелким почерком. Не представившись, не став доказывать "законность" вызова на "беседу" в КГБ - не показал ни согласия прокурора, ни каких-то других гражданских властей, с хода начал:
- Борис Иванович, чем вы недовольны?
Не буду пересказывать нашу многочасовую "беседу", где меня расспрашивали о поездке к Солженицыну, о моей рукописи "Взлётная полоса", которую КГБ перефотографировал, и моих "антисоветских" высказываниях. Я описал всё подробно в романе "Рабы-добровольцы". Закончился допрос, правда, без последствий. Меня не арестовали, а взяли только подписку, что не буду высказываться против Советской власти, иначе это чревато согласно секретной (для внутреннего пользования в КГБ!) статье 187 прим уголовного кодекса УССР, которую мне показали, не дав разрешения переписать себе её. В статье говорилось, что за оскорбление флага СССР и союзных республик, за разговоры, порочащие советскую действительность, виновные наказываются лишением свободы сроком от одного года до трёх лет в исправительно-трудовых лагерях. Я был поражён, ознакомившись с этой статьёй: она официально перечёркивает конституционное право граждан на свободу слова, под неё можно подвести любое высказывание. В процессе допроса я вычислил всех своих стукачей.
Удивительно, однако, что после допроса, провожая меня в коридоре, где нас уже никто не мог слышать, следователь, преобразившись, заметил, что верит в меня и надеется, что мои рукописи увидят свет.
С того дня я стал писать, писать и писать, будто за мною гнались. Мало ли что может случиться? В следующий раз могут и не отпустить. Хотелось успеть высказаться, написать всё, что хотелось, что горело во мне и просилось на бумагу.
Я гнал свои "Мрачные повести" одну за другой – не отделывая, не разрабатывая характеры, не шлифуя стиля. Пусть будет сырец, руда, черновая заготовка, но пусть будет! Пусть будет, как и эта вот биография – не выверенная пока, сырая по стилю – появится возможность, сделаю всё добротно потом. Главное – написать, пока пишется.
Я написал повести: "Тихие люди", "Скорее бы лето", "Бунт", "Рабы" (история с Аннапольским и Егоровым), "Испытания", "Опасная работа" (переделанная повесть из "Геннадия Зубкова"), переделал "Взлётную полосу" и многое другое. Если всё это доделать, закончить – получится 4-томник по 20 печ. листов каждый. На очереди острая повесть "Неделя Хозяина" (прототип Ватченко) и роман "Взлёт прерван".
На работе дела идут неважно. Управляющий трестом Нагорный, человек грубый, с замашками феодала, запомнил меня по собранию МК и суду, где я вёл себя не как раб, и с тех пор мне мстит. Но время идёт, всё забывается, притирается.
Я перешёл от Аннапольского в другой отдел – кибернетический, и редактирую теперь здесь. Но судьба вновь свела меня с Егоровым, он тоже перешёл в этот отдел и является моим начальником. Он думает, что я ничего не подозреваю о его роли в моей судьбе, и улыбается. У него звериная выдержка, он умеет молчать и ждать своего часа. А я – нет, весь я открытый, незащищённый. Что поделаешь, таким родился. Егорова я презираю – не человек он, и не знает, зачем живёт на свете.
Вернулся с Сахалина Пронин, устроился литрабом в многотиражную газетёнку строителей. Оклад, как у уборщицы – 80 рублей. А у него семья, надо существовать. Сахалин мало что ему дал – везде одно и то же. Пишет теперь о Сахалине повесть.
Сякин из "Молодой гвардии", от которого "Взлётная полоса" перекочевала в КГБ, всё пишет мне письма по поводу этой рукописи и делает вид, что старается для меня что-то сделать. Эта игра тянется уже 5 лет. Что ему надо, не знаю. Видимо, он "работает" со мною по заданию. Ну, пусть работает…
В Москве, как ни в каком городе, засилье евреев на руководящих постах литературы и искусства. В их руках радио, журналы, телевидение, кино, "Литературная газета". Сионизм действует, а нам Шрагин детские лекции читает по телевидению о сионизме. И это называется борьбой с сионизмом. Комедия, да и только.
А ведь "еврейский вопрос" – очень серьёзный. Однако и тут лишь игра в вопрос или другие петлюровские выходки вместо разумного обсуждения положения. Страдают от этого только честные люди, а настоящие сионисты строят политическую погоду в стране.
Нелепо, непонятно ведут себя литературные "киты" – Шолохов, Федин, Леонов. Твардовский умер, защищая русскую передовую литературу и её авторов. А эти даже не пикнули ни разу. А ведь с их положением можно было бы и заступиться. Не, не захотели. Правда, они и официоз не поддерживают, но что с того – это не позиция гражданина. Один Корней Чуковский оказался человеком и заступился за русского "Прометея" Солженицына, который не покорился до сих пор и застрял у правительства, как кость в горле. Он воюет в одиночку. Да ещё где-то что-то делают академик Сахаров, Челидзе, но о них мы ничего не знаем.
18 августа 1971 года я был в Запорожье на встрече однополчан из 373-го Берлинского полка. Был там и Сергей Сергеевич Иванов, и Лоскутов, и Чулков, Масловский, Зайцев, другие. Всего собралось более 100 человек. Сначала организовали банкет в кафе, а на другой день выезжали на остров Хортицу. Все постарели, переменились. От встречи у меня осталось впечатление тягостное – мещане, размалывает жизнь людей. Сохранили в себе личность только несколько человек, остальные – кто пьяница, кто приспособленец, кто воинствующий пузатый пенсионер, всем довольный. И лишь один из всех – Николай Куликовский, бывший пьяница и бузотёр, ещё летает. Но уже в ГВФ, на Ту-104.
Лоскутов живёт в Одессе. Работает замполитом на теплоходе "Молдавия" – плавает. Жена его бросила. Полковник запаса, он женился вторично, но не сник. Всё такой же выбритый, наглаженный, аккуратный. Приехал в белоснежной морской форме. Подарил мне американскую шариковую ручку – "Пиши!".
Собрали друг у друга адреса и разъехались. Теперь обмениваемся поздравительными открытками на праздники. Венка не приезжал. Но я и так знаю – архитектор в Калинине, был у него.
Следующая встреча полка назначена на 1976 год в Воронеже. Видимо, я не поеду.
После Запорожья я выехал по туристической путёвке в Нальчик, оттуда в Баксанское ущелье. Поднимался на Эльбрус, сделал горный переход в Сванетию по Накринскому ущелью и закончил отпуск в Сухуми на турбазе "Синоп", где познакомился с интереснейшим художником – Владимиром Алексеевичем Бернадиным. Этот огромный талантище зарабатывает на портретах абхазских покойников. Один портрет – 100 рублей, тем и живёт.
А в Днепропетровске продолжается охота на "ведьм". Две недели охотились кагебешники на санитарной машине за братом Василия Емельяновича. Сделано это было по приказу Ватченко: "посадить в клинику для сумасшедших". Сколько Василию стоило нервов, здоровья, чтобы вырвать брата из этих лап! Ходил на приём к генералу Мажере. Тот знал, с кем имел дело, и отдал ему брата под его ответственность.
Тут история такая. Во времена Хрущёва Виктор порвал его портрет, кричал "Долой этого лысого идиота!" и был арестован и посажен в ленинградскую клинику для душевнобольных. Теперь опыт хотели повторить.
И ещё событие. В городе организовалась вечерняя газета. Туда устроился на работу Пронин. А через 3 месяца об этом узнали в КГБ и приказали редактору, чтобы она его уволила. Сейчас уже уволили под предлогом незнания украинского языка. Ну, разве же это не проявление фашистской политики!
Да, Виктор попал в чёрные списки тоже – судьба честных людей в подлые времена. Так было и при царе.

Итак, ни на что хорошее надежд нет, а прожито уже 44 года. Единственное, что у меня не отнято, осталось – это писать в "сундук". Авось придёт время, когда люди разберутся, кто был прав, кто виноват, и тогда напечатают мои книги, которые уберегут их от повторных ошибок – истории повторяются всё-таки.
Вырастет моя дочь и продолжит меня в моих внуках и правнуках. Они прочтут всё и, возможно, будут благодарны нам, что мы были такими, какие мы есть.
А пока мы живём, как умеем. Куда-то вечно торопимся, делаем много несусветной чуши, отдаём подчас кучу времени не стоящим внимания мелочам и людям, т.е. ведём себя так, будто впереди у нас вечность. Нам и в голову не приходит подумать о себе серьёзно – о своём счастье, о счастье своих близких с точки зрения хода времени; о том, что мы сильно обкрадываем себя, часто таимся друг от друга, мечтаем о чём-то маленьком и нелепом каждый день и даже забываем, что мы – родные люди и должны нести тепло и ласку.
Отец – и дочь. Что ещё может быть ближе, роднее – ведь плоть от плоти, кровь от крови! Но нет времени, железный век разъединяет нас, и каждый занят только собою, да ещё по мелочи, а не по крупному счёту, и почти не замечает уже стремлений другого. Это ужасно.
А как наивны все эти грёзовые нелепости, когда ты, Взрослый Человек, обращаешься мысленно за справедливостью к сильным мира сего – секретарю обкома, министру, члену правительства. Ведь взываешь по сути к самым скверным и равнодушным, подчиняешься им, а они сочиняют против тебя закон 187 прим. Разве это не нелепость? Знаешь, что справедливым не может быть никто, потому что люди наделены эгоизмом, пристрастиями и слабостями, а надеешься… на справедливость. Мир построен на взаимоотношениях (кто к кому как относится), а не на справедливости. И потому каждый, кто ещё грезит и верит во что-то – ребёнок. Да, большой взрослый ребёнок. К сожалению, нас таких миллионы, и я тоже такой же, потому что я – тоже человек. Вот поэтому человеческое рабство в душах не исчезнет ещё долго.
Вот уже 4 года я занимаюсь бегом на 5 километров и 2 года упражнениями йогов. Мне нужно иметь железное здоровье.
Встаю я всегда в 5 утра и до 8 утра занимаюсь.

Жена лежит с температурой – одинокая, печальная, с грустными серыми глазами. Бог знает, о чём она сейчас думает, где она в своих мыслях?
А я читаю книгу писателя, завидую ему, как он здорово пишет, и начинаю снова мечтать о том времени (всё-таки скором!), когда что-то изменится и честные люди напечатают мою "Взлётную полосу", а она поможет людям жить лучше, быть чище, искреннее, добрее. У меня появятся деньги, нам станет полегче, и все мы вместе – Нина, Леночка, я – поедем на море, отдохнём от всего. А потом я куплю Нине шубу, которой не было у неё никогда. И быть может, наступит в нашей жизни покой, тихое счастье. Мысли меня несут, несут, уносят… Ну, не глупо устроен даже умный человек, а?
Я почти не был счастлив – всего 3 года. У меня не было личной жизни – всё было отдано литературе, борьбе. И потому не было счастья и в семье, не было радости, тепла. Столько лет муки, лошадиной работы и терпения! Обидно, очень обидно прошла жизнь. Вот почему, наверно, я очень люблю романс "Гори, гори, моя звезда!", самая это любимая у меня вещь.
И вот я тоже лягу сейчас спать и буду лежать с пустыми открытыми глазами, смотреть на низкий потолок и чувствовать себя несчастным. Так уже бывало. Жаловаться мне некому, я самый сильный тут. Значит, опять надо терпеть и страдать. Мы так и состаримся в бедности, я это знаю, потому что не могу жить иначе. Я буду по-прежнему ходить в заношенных лоснящихся пиджаках, а Нина в дешёвых старых пальто и кофточках. От горя у неё прибавляется седина в голове да морщины на лице. Я вижу это, и мне хочется кричать. Только кто же услышит мой крик? Некому.
Нине тоже плохо, мне её жаль. Но я не могу встать и погладить её по голове. Не из-за чёрствости. Наверно, просто стесняюсь: "Чего это вдруг? Ни с того, ни с сего – нежности". Разве объяснишь?
Я и себя не могу объяснить: что же за человек?
Это для КГБ всё просто: инакомыслящий, а стало быть, вредный, меня нужно брать под негласное наблюдение, мешать жить. И не понимают: не могут все думать одинаково, по указке сверху, тогда не стало бы на Земле прогресса. Ибо инакомыслящими были Джордано Бруно, Галилей, Коперник, Достоевский – и нет им числа, этим лучшим сынам Человечества. Не ради личной выгоды они жили и творили. Но лучших всегда уничтожали их современники, история их ничему не научила.
Художник сложно устроен. Он хочет всё понять, разобраться во всём по совести, а совесть у него повышенная, не укладывающаяся в обыкновенные рамки. Сложна жизнь, сложна философия, много лжи на Земле – художнику трудно, он ошибается, мятётся, ищет. А его казнят за его поиск, совесть, ум. Мещанам нужны удобные догмы, а не философия, не истина, а правила на один день. Завтра изменится всё, они перестроятся и будут слепо служить новым догмам. Они объединены в общность, построенную на сытости для себя только, остальное их не касается. Художники разобщены, работают в одиночку. И всё-таки мещанам никогда не победить живой мысли. На место загубленных художников придут новые и опять не устрашатся и будут делать своё дело – идти к Правде.
Я рассказал о себе, как мог, хотя жизнь ещё не кончена. Пусть обо мне судят теперь другие – по моим делам, рукописям, суждениям. Я знаю только одно: я старался жить честно, никому не мешал, взглядов своих никому не навязывал, я ведь могу ошибаться, я – человек.
31 марта 1972г.
г.Днепропетровск
P.S. Борис Иванович Сотников умер 13 сентября 2009 года. До конца жизни не прекращал писать. Написано им очень много, издать удалось ещё лишь две книги: "Две жизни" (1981г., с разрешения Брежнева после того, как Борис Иванович написал генсеку возмущённое письмо о лишении его, писателя, конституционного права печататься. Брежнев, видимо, побоялся огласки, т.к. Борис Иванович отправил копии письма известным писателям – В.Быкову, К.Симонову, В.Тендрякову, и в редакцию журнала "Молодая гвардия") и "Запретные повести" (1992г., после развала СССР; книга выдвигалась на соискание Государственной премии Украины в 1994 году, но… в "независимой" Украине началась украинизация, а книга на русском!..). Перечень всех написанных им произведений привожу в его разделе на этом сайте, всё постараюсь Вам, читателям, показать. Вдова Тамара Владимировна Сотникова.
7 декабря 2009г.
Hosted by uCoz