ГЛАВНАЯ
НАМ ПИШУТ
Борис Сотников
Автобиография до 1972 года.

Отпускаю в плаванье
по морю человеческому…
Сотникова Т.В.


Как я представляю себе
свою эпоху и людей, окружавших меня

(автобиография)

                В мир пришёл я, но не было небо встревожено.
         Умер я, но сиянье светил не умножено.
         И никто не сказал мне, зачем я рождён
          И зачем второпях моя жизнь уничтожена.
                                                  Омар Хайям
1
Мы знаем немало попыток писателей искренне и правдиво описать свою жизнь и деятельность. Однако говорят, только писателю Джиакомо Казанова (де-Сенгалю) удалось это в полной мере – знаменитый любовник века не обелял себя в "Истории моей жизни до 1797 года". Но будто бы и ему удалось это благодаря тому, что садясь писать на старости лет воспоминания, он не предполагал, что такое будет когда-либо напечатано, потому что писал для собственного развлечения от одиночества и якобы собирался всё уничтожить, но из-за болезни и последовавшей смерти не успел этого сделать. Я его автобиографии не читал – у нас её не достать, лишь слышал о ней и её таинственной истории. Однако мне кажется, что написать о себе объективную и сущую правду – невозможно. Человеческая совестливость, стыд, сознание того, что это будет кто-то читать, мешают писать правду до конца – автор невольно будет кое-что приукрашивать. И тогда то, что кажется ему искренностью, может оказаться совсем другим для читателя. Мне, например, "Исповедь" Жан-Жака Руссо представляется во многих местах сплошным кокетством и обдуманной искусной подделкой под искренность. И вообще люди устроены так, что на один и тот же факт могут взглянуть совершенно по-разному – это зависит от их ума, совести, воспитания, образования, способности подняться над предрассудками, тщеславием и так далее. А потому воссоздание интересной правды о себе – задача чрезвычайно сложная и… щекотливая.
Тут вот в чём дело. Кто (без всякой на то просьбы со стороны человечества) пишет о себе? И зачем? Полагаю, есть несколько вариантов. Одни писатели описывают свою биографию из честолюбивого желания прославить себя ещё больше, чем их славило при жизни общество (бывает же так, что заласканному человеку кажется, что его мало знают и потому любят не так, как надо бы по "справедливости"). Другие – хотят удивить читателя фактами своей жизни, потому что не сумели достаточно удивить своими произведениями и были зачислены обществом в рядовые, а не выдающиеся писатели (такие, на мой взгляд, явно отказывают себе в уме и признают за собой немудрую мелочность характера и тщеславие). Третьи – и к ним причисляю себя – хотят восстановления справедливости, которой лишены были при жизни из-за насильственного отлучения их произведений от печати и известности. Сама попытка восстановить справедливость после своей смерти – говорит о многом. Либо это огромные честолюбцы (правда, при жизни почему-то не поступались своими убеждениями ради славы), либо ограниченная посредственность (хотят известности после смерти, а произведения – рядовые; смешно!), либо мудрецы и провидцы, которым будут благодарны потомки за пролитый из могилы свет (известность пришла, произведения напечатаны и прочитаны, а живых свидетелей человеческого подвига уже нет, и было бы о человеке много вранья и домыслов, если бы он не позаботился о важных биографических сведениях сам: кто лучше его может всё это знать?).
Остаётся выяснить только, почему я решил, что мои произведения ждёт известность. Вдруг я ошибаюсь. Тогда писать всё это не стоило бы.
Допускаю и такую точку зрения. Что ж, тогда человечество ничего не приобретёт, но… и не потеряет, найдя в моём архиве на одну рукопись больше, которая будет интересна лишь нравами и бытом ушедшей от нас эпохи и более ничем.
Ну, а если нет? Если всё будет обстоять не так, а по-другому?
Тогда надо писать?
Вот я и склонился к этой рассудительной мысли. Ибо зачем было мощному правительственному аппарату так упорно не допускать меня при жизни к печати и всю жизнь следить за мною, обременив целый штат своих сотрудников нелёгким "трудом"?
К настоящему дню (31 марта 1972 года – Т.В.Сотникова) я уже ухлопал 20 лет жизни на написание романов и повестей, которые в моё суровое время невозможно было не только напечатать, но даже показывать издателям. Свет увидели лишь "Лётчики" в 1961 году. Потом, в 1967 году, в "Новый мир" была отправлена рукопись романа "Взлётная полоса", после прочтения которой сотрудниками КГБ никакое моё произведение уже не принимал ни один из журналов СССР, ни одно издательство. Таким образом, моя писательская деятельность взята была под контроль, замкнута и не имела выхода к читателю. Совершенно не исследованная современной критикой, она может оказаться значительно искажённой впоследствии, чего мне, естественно, не хочется, и чего я хочу избежать. Вот почему я решил написать о себе и своей литературной деятельности сам. Мне всё-таки думается, что описать случившиеся в жизни факты, передать своё отношение к ним и к людям, автор может лучше своих исследователей, которые будут пытаться восстанавливать его облик, как ученики антрополога М.М.Герасимова головы давно умерших людей по их черепам. Искажений истины будет несравненно больше. А из могилы уже не подняться и не опровергнуть этого.

2

Родился я 2 ноября 1927 года в городе Токмаке Киргизской ССР. Однако чтобы понятны были моя натура, поступки, начать надо ещё раньше – с генов моих предков, историю которых знаю из рассказов отца с матерью. Отец поведал обо всём коротко, мать – исписала огромную тетрадь.
Короче, меня такого не было бы на свете, если бы причудливый жизненный путь нескольких фамилий, идущих из глубины веков, однажды не скрестился. У двух последних фамилий этого, казалось, не должно было бы произойти. Одна семья жила на Украине под Каменец-Подольском, другая – за 2 тысячи вёрст, на Волге, в Самаре. Но эти фамилии всё же соединились, потому что люди энергичные на месте долго не сидят.
Мои предки по характеру были бунтари и непоседы. Прапрадед по отцу, Григорий Тарасов, сбежал из родного дома на Дон, когда ему не исполнилось ещё 18-ти. А прадед по матери, Амвросий, сбежал от своего помещика, пана Бунецкого, в 19 лет. Этот очутился на Волге, среди немцев Поволжья.
Вот как случились эти бега, сыгравшие в дальнейшем немалую роль в жизни следующих поколений.
Григорий Тарасов получил приказ запрячь в коляску верховую лошадь барина. Привыкший ходить только под седлом, молодой жеребчик артачился, взбрыкивал и каждый раз выскакивал из оглоблей. Помещик ждал на высоком крыльце, поглядывая на холопа, не умеющего запрячь лошадь. Видимо, нервное напряжение барина передалось и парню, он суетился, а потом ударил в сердцах лошадь кулаком по голове. Кулак у него был тяжёлый, и сам вымахал под два метра – говорили, был одним из лучших кулачных бойцов в зимних схватках на льду, когда ходили стенка на стенку. Люди не выдерживали его удара даже в грудь. А тут жеребчику досталось по голове. Подрыгал непокорными ногами, и издох.
Увидев такое, барин метнулся к Григорию – хотел, вероятно, проучить. Но вышло так, что первым, защищаясь, ударил холоп, и барин лёг возле лошади.
Пока барина приводили в чувство, парнишка сбегал домой, рассказал всё, лапти на ноги, котомку за плечи, и сгинул средь дня как иголка в стогу – никакая погоня его не нашла. Однако отец знал, куда подался его сын – на Дон. Дон многих тогда укрывал от барского гнева и царских слуг. Вот туда и посоветовал бежать.
Вскоре Григорий подал о себе весточку – кто-то видел его на Дону среди весёлых и вольных казаков – всё в порядке, жив, назад не ждите.
Был Григорий лих и удал, приняли его в казачество – сотней поставили командовать. А потом женился в одной из станиц. По фамилии его уже никто не звал, а только "сотник" да "сотник" – по должности.
Позже, когда начали казаков на Дону переписывать, многие из них вместо прежних фамилий дали переписчикам свои клички. Так поступил и Григорий – старая фамилия была ему ни к чему (вернут ещё к барину!), стал он Сотниковым. Новые свои фамилии казаки в тот же день бурно отметили, и пошли с тех пор все эти Намётновы, Бунчуковы, Хорунжие, Атаманычевы – дети казачьего рода. Вот кому обязан своей казачьей фамилией и я.
Нечто похожее приключилось и с другим моим предком, Амвросием Кучеренко. Этого пан Бунецкий заставил подменить заболевшего повара, хотя ни варить, ни жарить паренёк не умел. В первый же день своего кашеварства он схлопотал себе порку – 25 розог на конюшне.
Дожидаться позорного часа Амвросий не стал, попрощался с матерью, и пропал в широкой степи за селом. Шёл, куда глаза глядели. А очутился на Волге, в Саратове. Значит, глядели у него глаза на восток. Восток этот, "вольные земли" глубоко западут Амвросию в душу, так глубоко, что впоследствии один из сынов его, наслушавшись его рассказов, тоже потянется на восток в поисках "вольных земель" и вольной жизни.
Ну, а тогда ходил Амвросий по Саратову, искал работу. Был он и на рынке, и на берегу среди грузчиков и крючников, и в кабаках. Рослого кудрявого "хохла" заприметили, но на работу никто не нанимал. Кто возьмёт себе человека без бумаг? Хоть, видно, и не каторжник, а всё одно беглый какой-то, ещё беды с ним наживёшь. А, может, и вор, кто его знает. Не хватало ещё с таким связаться. Нет, в городе боялись брать "хохла". Разве что поднести что-нибудь или дров наколоть, это ещё разрешали – за грош или еду. А постоянно – нет, хоть пропадай.
Но не пропал Амвросий. Встретился в трактире с немцем Штильманом, что прибыл с той стороны, из-за степной Волги. И чем-то пожилому немцу понравился – застенчивостью своей, силой ли. Словом, пришёлся "хохол" немцу по душе и забрал он его к себе в работники. Увёз за Волгу, в маленький "дорф" из 12-ти дворов близ большого "дорфа" – Мариенталя.
Жилось Амвросию у немцев неплохо. Тот его одел в пиджак и немецкие брюки, выдал кепку с большим козырьком – не узнать хохла.
А работа у немцев была крестьянской, простой и потому привычной. Справлялся Амвросий на радостях за троих – дюжий был. И кормил немец хорошо, Амвросий даже поправился и расцвёл так, что заговорили о нём соседские немки: неплохо бы женить парня! Были и две кандидатки – Марта и Мария, девки дебелые, чистые, а мужиков в семье нет, ни одного брата: нужен хозяин. Да не до них было Амвросию – ныла его хохлацкая душа по Украине – как там? Как Одарка без него? Полтора года прошло, не выдал ли пан её замуж?
Всё чаще снились ему соловьи, подсолнухи, вишнёвые сады и жёлтые соломенные крыши. Белые хаты на косогорах. И не выдержала разлуки душа – решил хлопец назад пробираться, на родину.
Отговаривали всем дорфом: "Не уходи, Амвросий! Чем тебе здесь не житьё? Женишься, сам хозяином будешь. А там – рабство". Уговаривал и Штильман, и его жена, и "фроляйны" Мария и Марта.
Не отговорили. Ушёл.

Проклюнулась, вышла наружу тоска по родным краям и в семье Григория Сотникова – вырос у него первенец сын, Исай. Не видел ведь Волги ни разу, а затосковал. Вот как оно бывает. Наверное, зря Григорий так много рассказывал ему про Жигули, родные места, да ещё с вечной присказкой: "Разве здесь места? Вот у нас на Волге!.."
Видать, запомнил сын. А выучился в Воронеже на ветеринара, стал самостоятельным и вернуться на Дон, где много скота, не захотел. Уехал сначала на Волгу – будто бы далёкую и забытую родню повидать, да там и застрял у своего деда, влюбившись в местную девушку. Был он красив и высок, девка не устояла ещё до венца, и её родители вынуждены были согласиться на свадьбу с подозрительным чудаком, который опять поступил учиться, на этот раз на инженерный факультет.
Вот у него-то, у Исая, и родился в 1862 году мой дед, Григорий Исаевич Сотников, названный Григорием в честь погибшего в кавказских набегах своего донского деда, а моего далёкого прапрадеда.
В 1891 году во время страшного голода мой дед женился по любви на Анисье Семёновне Богомоловой, девушке из обедневших мелкопоместных дворян, младше его на 7 лет. Дедушка был хорошим механиком, умел плотничать, кроить, шить – словом, был мастером на все руки.
В 1892 году у них родился первый сын (мой дядя) Михаил. В 1897 году – второй сын, Павел. А ещё через год случился пожар, деревянный дом дедушки сгорел, и вся семья покинула родную Самару и переехала в город Актюбинск, где у бабушки Анисьи жили какие-то богатые родственники. Но родственники эти бабушке не помогли, и переехавшая на новое место семья первое время нуждалась. Однако дедушка был человеком опытным, энергичным и устроился вскоре к одному купцу на паровую мельницу механиком. В доме появились деньги.
А в 1904 году, вместе с достатком, появился 7 июля и третий сын (у бабушки – самый любимый) – Ванечка, мой отец. Его старшие братья выросли крупными, в дедушку, а мой отец был красив, но ростом не взял – пошёл в маленькую сухонькую бабушку. Кстати, он и характером в неё пошёл – во всяком случае, скуповатость, занудство были от неё. Дедушка был бесконечно добрым, сильным и флегматичным (но когда нужно, довольно активным). Он обладал диким терпением и выдержкой, его невозможно было вывести из себя. Он, рассказывала моя мама, даже ругаться не умел. Самым неприличным словом у него было: "Вот, проклятая!" Или – "проклятый", смотря по обстановке. А бабушка была мелочной, жадной, и пилила всех, пилила. Даже терпеливый дедушка, по словам мамы, не выдерживал иногда её занудства и выходил из комнаты со словами: "Вот, проклятая, никому ведь покоя не даст!"
Он выкуривал одну папиросу в день – для уничтожения запаха во рту. Курил он после обеда, сидя в кресле. В эти торжественные минуты его старалась не задирать и бабушка.
Бабушка любила почему-то обращаться не к богу, а к его матери. Чуть что, она уже всплескивает перед иконой руками, мелко крестится и жалуется громко, на всю комнату: "Царица небесная! Пресвятая богородица!". И ну выкладывать ей все свои мелочные обиды и жалобы. Причём, рассказывает богородице всё в лицах, как оно было на кухне или во дворе, что ей сказала невестка, и что сказала она сама. Богородица смотрела на бабушку с иконы всегда печально и молча, это я хорошо помню, хотя и было мне 5 лет. А бабушка кивала ей и говорила: "Хорошо, матушка, поняла, поняла я тебя, спасибо, царица небесная, что надоумила!". И всегда меня этим изумляла. Как же так, думал я. Я ничего не слышал, а бабушка слыхала, как с ней икона разговаривает. О лицемерии у меня ещё не было тогда понятия.
И ещё не понимал я тогда, входя в другую комнату, где сидел в своём кресле дедушка с газетой, почему он в такие мгновения яростно швырял газету и плевался: "Ну, проклятая, ну и срамница же, тьфу! С богородицей беседует, как с соседкой, видали такое?"
Но я забежал далеко вперёд. Вернусь к тому времени, когда меня ещё не было, а богородица бабушке не поддакивала.

Итак, Амвросий Кучеренко вернулся на Украину. Но не успел он дойти до родного села, как обогнала весть о нём – кто-то из верховых увидел его и донёс пану Бунецкому: "Возвращается тикач Амвросий!" Пан Бунецкий не поленился выехать холопу навстречу. Сам на коляске, по бокам – верховые черкесы. На околице и встретил:
- Ну, что же ты стоишь, не здороваешься со своим паном? – спросил Бунецкий из пролётки.
- Доброго ранку, пан Бунецкий! – ответил Амвросий, потупившись, и посмотрел исподлобья на двух пожилых черкесов. Боялся, прикажет сейчас пан отнять деньги, которые получил у Штильмана за работу.
- О, то добрэ, шо ты нэ забув щэ имени свого пана. Вернулся совсем или опять убежишь?
- Совсем.
- А где ж ты был, сучий сын?
- На Волге. У немца.
- И что же ты там делал?
- В поле работал. Как всегда.
- Ну, и много заработал? – Помещик усмехнулся.
- 25 рублей, - сказал Амвросий и приготовился драться до последнего, но денег не отдавать.
- А не брешешь?
- Нет, пан, могу побожиться.
- Побожись.
- Истинный крест, заработал 25 рублей! – Амвросий перекрестился.
Бунецкий смотрел на Амвросия из коляски молча, что-то обдумывая, подкручивая усы.
- Так, - произнёс он, наконец. – Если ты действительно заработал четвертной билет, то я дам тебе столько же ещё от себя. Но если ты обманул меня – велю выпороть на конюшне! – Бунецкий посмотрел на бритоголового черкеса. – Обыщи его, Керим!
Мой прадед не солгал.
Когда подъехали к панской усадьбе, Бунецкий достал из кошелька 25 рублей. Вручая их Амвросию, серьёзно, но не грубо, проговорил:
- Если бы ты был плохим работником и пьяницей, ты не привёз бы своей одинокой матери ничего. Но ты – хороший работник и сын, поэтому я прощаю тебя и даю тебе эти деньги. Мы, паны, любим хороших работников, и бегать от нас человеку, если он не лодырь, не надо. Так всем и передай.
- Спасибо, пан, за ласку!
- Керим, выведи ему в подарок от меня пару волов! – приказал помещик. – Пусть работает. А то в хозяйстве Кучеренчихи осталась только коза да куры.
Счастливый, Амвросий вернулся в дом к своей матери. Слёзы, объятия. А вечером встретился, наконец, с Одаркой. Нет, не выдали её ещё замуж, и не забыла она его – любила по-прежнему. Но что делать, когда никто в селе не волен был жениться по любви. Пан сам выбирал невестам женихов, а женихам невест. Выдаст 20-летнюю девку за пожилого, а молодого парня женит на пожилой вдове, и смеётся – доволен.
Просидели под стожком до рассвета, обсуждая свою судьбу. И тут рассказал Амвросий Одарке, как встретил его утром пан.
- А ты сходи к пану ещё раз, если он к тебе такой добрый стал? – предложила девушка.
- Зачем? – спросил он её.
- А попроси его быть твоим сватом. Он это любит. А сватать направь к нам.
Подумал-подумал Амвросий, и решился – терять всё равно нечего. Но к его удивлению Бунецкий легко согласился, и Одарка была сосватана (не отказывать же такому свату!), а вскоре и стала женой Амвросия. Бунецкий почему-то благоволил к строптивому холопу. А может, опасался, что тот выкинет номер похуже бегства, возьмёт да и пустит красного петуха. С такими людьми лучше жить в мире.
В 1855 году Одарка родила Амвросию Кучеренко своего первенца, а моего деда, Никиту. Затем появилась у них дочь Катерина, сын Иван и ещё одна дочь – Марийка.
Мой дед рос мальчиком любознательным, тянущимся к добру, учению. Но добра ни у кого вокруг не было, одна жестокость, а грамоту знал в селе из простых людей только один человек – церковный псаломщик.
Маленький Никита дружил с сыном псаломщика и узнал от того, что отец учит его читать и писать.
- А меня научит?
- Спрошу.
Оказалось, бесплатно псаломщик учить никого не будет.
- А за сало?
За сало псаломщик учить согласился. Но Никита не знал, ещё не умел оговаривать условий и потому приносил за каждый урок большой кусок сала – таскал у родителей из бочки.
К весне дед мой стал грамотным, но его отец обнаружил пропажу сала – в бочке было почти пусто. Тайна открылась, и вместе с приобщением к тайнам грамоты мой дед был приобщён и к жестокой порке. Он на всю жизнь запомнил и то, и другое, и сделал для себя странный вывод: детей своих дальше чтения и письма не учил, а порол – нещадно.
В 1861 году царь отменил крепостное право, и мой прадед получил небольшой земельный надел, в то время как многие крестьяне не получили ничего. Шло время, дети подрастали. Когда-то бравый и трудолюбивый, Амвросий всё более обленивался, работать не хотел, и целые вечера просиживал в корчме. Одарка от этого из милой женщины превращалась в злую бабу и сплетницу. Идиотизм деревенской жизни торжествовал, годы уходили, унося с собой последнюю доброту и сочувствие.
Вышла замуж сестра Никиты, красавица Катерина. Умер от чахотки младший брат Иван. Подросла и самая младшая сестра, Марийка, но была очень маленького роста, зла и непригожа. Парня у неё не было, сватов не ждали – кому такая нужна?
В поле никто из семьи уже не работал, один Никита везде поспевал: и сеял, и жал, и свиней разводил. Отец его, Амвросий совсем перестал работать. В свои 48 лет он чувствовал себя глубоким и уставшим от жизни стариком. На возмущённые упрёки Никиты, что, мол, как работать, так он один, а как обедать – за столом появляются все, Амвросий, ломаясь в пояснице, отвечал: "Я заработал у пана землю, а тебе – работать на ней".
Недалеко от двора Никиты жила очень красивая девушка, Кылына Таранчук. Она была старше Никиты на 5 лет, но родители Никиты спали и видели во сне её своей невесткой – красивая, работящая. И замуж не выходит, потому что её отец не может дать за ней в приданое ни одной десятины земли.
Кылына встречалась с другим парнем. Но мой дед высватал её за себя, нелюбимого. Моя будущая бабушка, Кылына, пошла за Никиту по настоянию её родителей: у Никиты была своя земля. Жених Кылыны земли не имел – в той семье было четыре сына. С чувствами тогда не считались, состоялась тяжёлая невесёлая свадьба – с воем, слезами, с обмороками.
Кылына была девушкой гордой, отчаянной, хотела наложить на себя руки: её парень побоялся по её предложению бежать с ней ("Куда? Как будем жить без земли?"). И она пошла за Никиту, чтобы досадить бывшему любимому.
Дед мой был человеком властным, упрямым до нетерпимости и жестокости. Бабушка Кылына так и не смогла привыкнуть к нему до самой смерти, хотя прожила с ним более 60-ти лет. Когда они поженились, деду было 20, а бабушке 25 лет. Она родила ему 16 детей, 8 из них умерли в разное время в детстве. Но самое удивительное, мне кажется, было в том, что последнего ребёнка она родила в возрасте 65-ти лет, когда другие ощущают себя уже старухами, а она выглядела как женщина, которой 40 лет. Никто не давал ей её возраста и позже. Бабушка была очень доброй, ласковой, её любили все. У неё были синие-синие глаза.
А дед был рябоват, кареглаз, с широким утиным носом, зато кудряв и огромного роста. Выходец из крепостных, он, тем не менее, терпеть не мог в людях рабства и бунтовал даже в одиночку. Ещё он был чудовищно сильным и отчаянно храбрым. И я до сих пор удивляюсь, как у такого человека мог вырасти сын, самый последний (после моей мамы), дядя Севастьян, мужчина двухметрового роста, но трус и паникёр.
Однако, обо всём по порядку. Отец Никиты, мой прадед Амвросий, держал всё время в повиновении своего сына Никиту тем, что грозился отдать землю не ему, а младшей дочери – Марийке, если та выйдет замуж.
И вот такой момент наступил. Заслал к Марийке сватов их односельчанин Николай Бранченко. Он был в своей семье шестым по счёту, земли ему не предвиделось, и он, узнав, что в качестве приданого за Марийкой Кучеренко отдают половину всей земли, решился на женитьбу, хотя любил другую. Был он рослым и красивым, к тому же ещё грамотным – умел красиво писать и быстро читать, и Марийка не чувствовала своего тела от счастья. А Николай, пока решалось дело, пил с горя да бражничал.
Потом была нешумная свадьба и… Неожиданный отъезд Николая Бранченко с молодой женой и её родителями в какую-то далёкую, неведомую здесь Киргизию – вольные земли там, райская жизнь! Николай, кроме грамоты, умел ещё красиво говорить и убеждать, так как был от природы человеком одарённым. Увлекающаяся, авантюрная натура, он уговорил тестя продать свою часть земли, дом и ехать с ним в "настоящую волю":
- От слухайтэ, шо пышуть у газэти! – И зачитал статью о райской жизни.
Прадед мой ещё помнил вольные восточные земли, когда был в молодости "у немца". А тут соблазнило, что проезд на новые осваиваемые земли оплачивало правительство, и он решился. Решились на вояж ещё три семьи из села. Провожали их всей деревней, прощались как навеки – с рыданиями, похоронным криком.
Родители в 1876 году уехали, а Никита остался на своей трети земли с молодой женой. Тут ему сразу и не повезло – призвали на один год служить в армию: опять слёзы. Но в армии деду посчастливилось. Служил он где-то в низовьях Дуная, русские войска недавно освободили болгар от турецкого ига, но турки с этим всё ещё не примирились до конца и частенько нападали на русские гарнизоны. Вот в одном из таких боёв мой дед и отличился – убил в рукопашном бою семерых янычар. Всё это, оказалось, видел полковой командир, и деда наградили георгиевским крестом.
Домой дед вернулся из армии героем и начал плодить с Кылыной детей – в год по сыну. Когда детей стало уже трое, дед мой почувствовал – что-то неладно у него с желудком. Надо было лечиться. Дело дошло уже до того, что Никита даже ходил, как старик, согнувшись. Ну, а лечиться – это ехать в город.
Однако поехать не пришлось: в 1881 году вернулись из далёкой сказочной Киргизии отец с матерью – оборванные, голодные, без копейки денег. Приехали "вмэрты на ридний Украини, а нэ в бусурманив".
Оказывается, Николай Бранченко разорил их там и выгнал из своего дома. Пришлось Амвросию плотничать – строил гимназию в городе Кара-Коле (Пржевальск), русскую церковь на городском кладбище. Заработал на обратную дорогу денег, и вернулся.
Никита был возмущён. Землю отец продал, дом тоже, часть земли, отданную Марийке, тоже перед отъездом продали, а теперь вернулся к нему, к тому, кого так обидел и обделил. Мало того. До отъезда в Киргизию отец и мать издевались над его женой, Кылыной. И вот… явились.
- Мошенник! Картёжник! Пьяница! – кричал прадед Амвросий, проклиная зятя, оставшегося в Киргизии.
Деваться Никите, однако, было некуда – не прогонять же родного отца с матерью. Стали жить вместе. Правда, родители больше не издевались над невесткой, но и помощниками сыну не были – только из чашки ложкой. Что делать? Земли-то мало на такую семью.
И поехал Никита в 1882 году в Одессу. Устроился там на железнодорожной станции весовщиком. 18 рублей в месяц, жить можно. Но сразу же свалились на него две беды. Не давал покоя желудок (надо было всё же лечиться) и начались трения с грузчиками. Грузчики воровали мешки с пшеницей. В весовщиках никто долго не держался, потому что обнаруживалась недостача. Видя, что мешки исчезают, Никита стал присутствовать при погрузках, хотя это в его обязанность не входило, и кражи прекратились.
С работой дело вроде бы наладилось, и Никита пошёл к врачу. Жил он в общежитии, хлеба почти не ел, мог есть только бульоны и сырые яйца. У него был застарелый катар желудка. Врач обследовал его и дал лекарства. Никита, боясь увольнения с работы, скрыл от врача, что болеет давно, сказал, недавно заболел.
Лекарство, однако, не помогло. Врач выписал ему слабительного ещё раз – не помогло. И ещё раз – опять не помогло. Тогда старый лекарь возмутился:
- Слушай, парень, что ты мне врёшь! Я тебе дал лошадиную дозу, а не действует. У тебя застарелый катар! – И уже мягче посоветовал: - Хочешь жить, так ешь арбузы и виноград от пуза. Всё! Другое тебе не поможет.
Никита загоревал и сел писать домой письмо. Писал на работе, в пакгаузе. Вдруг подходят к нему два грузчика с угрюмыми лицами, не предвещающими добра.
- Шо, хлопцы, не умеете писать? Хотите, чтобы я за вас? – поинтересовался Никита, прикидываясь добродушным простачком.
Один из грузчиков мрачно спросил:
- Ты вон тот камень видишь? Что на дворе, за дверью?
- Вижу. – Никита насторожился.
- Так вот знай, привяжем его тебе на шею и пустим вместе с тобой на дно! Понял?
- За что?
- А чтобы не было здесь больше такого умника! Не такие мужики тут работали до тебя, а не умничали! А тебе кто позволил? Мы здесь годами работаем, а такого ещё не было. Так что гляди, хочешь увидеть своих детей, не умничай впредь!
Никита вспыхнул:
- А вы, если не умеете красть, так не беритесь! Ишь, хорошие какие! Они будут брать, а я за них страдать!
- А ты на нашем месте сумел бы?
- Я-то сумел бы.
- Так научи и нас.
- А за науку платить надо.
- Заплатим, если дело. Сколько тебе?
- А по 3 рубля с грузчика. Вас тут 30, стало быть 90 целковых!
Грузчики ушли совещаться. Обсуждая ситуацию, согласились: хохол прав, весовщик отвечает за мешки. И решили заплатить за науку: пусть, сукин сын, научит, раз такое дело.
И дед мой открыл им простой секрет:
- Дураки! Зачем же красть "места"? Это же сразу видно: пропало 5 мешков! Или 3, какая разница.
- А что делать?
- А вот что. Вы берите с собой каждый по пустому мешку и пришейте его к поясу в виде сумки под рубахой. Потом, после весов, отсыпайте из каждого мешка понемногу. Количество мешков останется, а вы все вместе наберёте свои 5 мешков. Поняли?
- Как не понять! – Грузчики рассмеялись. – Где ты раньше был, голова?
И пошло с тех пор всё в норме: довольны грузчики, доволен Никита, доволен начальник станции – ни одной жалобы на железную дорогу.
Стали грузчики Никиту поить, угощать – всем понравился. Жизнь пошла сносно, если бы не болезнь. Дошло до того, что решил Никита увольняться.
Не желая терять хорошего весовщика, начальник станции спросил моего деда, в чём дело, почему уходит? И дед признался: нужно есть арбузы и виноград, иначе конец.
Начальник о чём-то подумал и вдруг предложил:
- В Бендерах живёт у меня тёща. Огромный виноградник, бахча, а сторожить некому. Пойдёшь? А выздоровеешь – опять на станцию.
Никита согласился с радостью: о таком он и во сне не мечтал.
Три месяца ел он арбузы и виноград, сколько мог. И почувствовал, что здоров. Поработал потом на станции ещё полгода и всё-таки запросился домой.
- Ну, а теперь что у тебя? – поинтересовался начальник станции.
Никита признался честно:
- Трое детей у меня, ваше благородие, жена, мать и отец на руках. А земли – всего 3 десятины в селе. А тут, - он показал начальнику вырезку из газеты, - бачьтэ, шо пышуть?
Заметка в газете извещала, что свободному населению разрешается ехать в Акмолинскую (ныне Целиноградская) область осваивать целинные земли. Каждому поселенцу обещалось по 15 десятин земли на лиц мужского пола плюс подъёмные на дорогу.
Никита подсчитал, получалось у него 90 десятин. Это же прямо пан, помещик!
Усмехнулся начальник, сказал:
- Соскучился, дурак, по навозу?
Но задерживать не стал. Так очутился мой дед в 1883 году снова в родном селе – в модном одесском костюме, в кепи, ботинках – и стал агитировать односельчан ехать на свободные земли. А тут ещё и его отец, Амвросий, жару поддал – рассказал, какие райские места видел в Киргизии.
"Одесский босяк!" – отозвались о Никите одни.
"Чого ж вин повэрнувся з отой райськой Кыргызии?" – сказали другие про отца.
Но нашлись и такие – совсем безземельные, батраки, которые согласились ехать: всё равно где пропадать! Набралось их треть села.
И снова слёзы в деревне. Отговаривал сельчан поп - куда вы? Да нет, у попа свой интерес, поехали: проезд-то бесплатный.
Приехали ранней весной, только сошли высокие снега. Унылое это было место – ни лесов, ни вишнёвых садов, голая степь на сотни вёрст и островерхие белые шапки басурман на горизонте маячили: на конях рыщут. Бабушка моя горько заплакала.
Хотелось назад и остальным. Но куда теперь денешься, начали строиться. Днём мужчины пахали и сеяли, а по ночам лепили из глины большие кирпичи – саман, и строили небольшие землянки.
Урожай осенью собрали, однако, хороший. Продавали зерно, закупали скот, новый инвентарь – обживались.
А потом завыли ветры, ударили сибирские морозы, и степь наполнилась гулом снежных буранов и волчьим воем. Тут, говорят, даже мой бравый дед приуныл – не ожидал такого и всё молился на коленях перед иконой.
Но на следующую весну (1884 год) опять хорошо подошли озимые, летом земля богато уродила, и дед ликовал, шелуша в ладонях отборные колоски: "Та мы ж тепер сами, як паны!". У каждой семьи было по 20-30 гектаров земли.
Опять строились. Вместо землянок ставили большие добротные дома, огораживали дворы от зимних буранов, укрывали риги, амбары. Мычал в загонах упитанный скот. Сельчане варили брагу, самогон и пели протяжные украинские песни.
На следующее лето хутор стал обрастать новыми домами – возле "хохлов" стали селиться и русские приезжие. Жизнь потихоньку налаживалась. Правда, забывался родной язык, да никак не привыкнуть было к лютым морозам. Но что ж с этим поделаешь – надо жить.
Каждый год в семье моего деда прибавлялось по одному ребёнку. Зимой дед занимался извозом – завёл себе тройку. Охотился на волков, лисиц и прославился как редкий стрелок-снайпер. А летом по-прежнему крестьянствовал. Радоваться бы, но…
Донимали зимние вьюги. Однажды сын деда Иван, 12-летний мальчонка, повёл зимой (1895) скот на водопой. И – чуть не погиб. Запуржило, завьюжило, ни зги не видать. Пошли искать, взявшись за руки, почти всем хутором. Наткнулись на лёгшего в снег быка. К нему прижался мальчик – замерзал.
После этого случая решил мой дед с этим краем распрощаться. Задумал податься на юг, туда, где тепло. "Пусть живут здесь те, кого сюда царь сослал. А я – человек вольный, хватит с меня!"
Тут и выступил вперёд, как лис из норы, мой прадед Амвросий: "В кыргызив райские места, от куды трэба йихаты!" И пустился в рассказы: горы кругом, озёра, полные рыбой, леса и луга! Вместе с богом жить будем. И сестра там твоя до сих пор живёт – село Сухомлиновка есть, над озером Иссык-Куль стоит. Рай! А киргизы – шо ж киргизы? Люди как люди, жить с ними можно. Вот только не моются они и носы у них сплюснутые, но жители они приветливые.
И решился мой дед поехать в этот рай – сначала в одиночку, чтобы самому всё разведать: так ли? Не верил лживому и ленивому отцу. Снимешься с места, а вдруг там плохо, что тогда? Был дед человеком уже опытным и сметливым.
Нашёлся и попутчик – старый солдат японской войны, порт-артуровец Савва Иванович, русский. Запрягли телегу (взяли и по верховой лошади) и поехали с бочкой воды через безлюдные степи искать землю обетованную. Шёл 1896 год.
Тяжкий это был переезд, длившийся целых 3 месяца. Нападали на них казаки в степи, но спасла старая берданка деда, заряженная жаканами, да огромный пёс-волкодав Мурза.
Доехали сначала до озера Балхаш. Встретились там с русскими купцами, и те рассказали, как короче проехать до Кара-Кола (Пржевальска).
Добрались до Авле-Ата (теперь город Джамбул), затем – доехали до станции Рыбачье на берегу Иссык-Куля. Голое место, порт, открытый страшному ветру "Улану" из чёрного ущелья.
Двинулись дальше, и доехали до Чолпон-Ата – сказочно красивые места на берегу озера. Тут мой дед поверил в рассказы своего отца – красота вокруг была такая, что не хотелось покидать. Однако надо: где-то там дальше – сестра.
Проехали деревню Сазоновку, село Тюп. И, наконец, долгожданная Сухомлиновка, в 30-ти километрах от Кара-Кола.
Встреча с сестрой была тяжёлой – не виделись 20 лет! Сестра узнала его и потеряла сознание, стиснув зубы. Пришлось разжимать их ей ножом, вливать воду. Слёзы, крик.
Иначе повёл себя муж сестры, Николай Бранченко. За столом сидел ясным соколом, хвалился, каждые полчаса наводил щёткой блеск на сапогах. Служил он в полиции писарем, а чувствовал себя исправником.
Погостил дед у сестры, узнал, как её муж разорил и выгнал их родителей, рассказал ей, где теперь живёт он сам – не на Украине, в холодной Сибири – и поехал смотреть город Кара-Кола.
Перед городом поразил его воображение памятник Пржевальскому – огромный, с орлом вверху. Спросил: "Кто это?"
- Путешественник. Пржевальский.
В городе осмотрел церковь, которую строил его отец, гимназию, городской сад. Город ему понравился. И горы, и озеро – всё понравилось. Решил: "Вот сюда и буду перебираться с семьёй!".
Возвращался дед тем же путём, на телеге, только уже по знакомой дороге. Нужно было обладать упрямством вола и выносливостью мула, чтобы выдержать такой путь. Но мой дед выдержал, ибо он был ещё упрямее вола и крепче буйвола. При переправе через брод на Балхаше – надо было плыть – дед чуть не погиб со скотом, которого накупил по дороге, но всё обошлось. Переезд в этот раз занял всего полтора месяца. Только приехал, и завыла, засвистела зима. Вовремя успел.
Однако ни на следующую весну, ни потом переехать в Киргизию не удавалось - мешало то одно, то другое. Каждый год рождались дети. Летом дед пахал и сеял, а зимой гонял по тракту ямщиком – дело было доходное. Но потом подружился с политическими ссыльными, те стали передавать с ним запрещённую литературу, и… он попался полиции. Грозила каторга, доходному делу пришёл конец. Вся семья пребывала в унынии. И если бы не выручил деда местный поп, которого он угощал и ублажал, меня никогда бы не было на свете. Но поп сумел как-то замять всё, и мой дед смог продолжать делать детей и мечтать об отъезде.
Отъезд из Сибири ускорил ещё и случай. Однажды зимой повёз дед богатого купца-золотишника, возвращающегося из Сибири в Россию. На одном из постоялых дворов подходит к деду какой-то мужик – дед задавал как раз лошадям корм – и говорит:
- Ты вот что, хохол. Когда выедешь со своим золотишником в поле, мы за тобой погонимся.
- Кто это?
- Много знать будешь… Да ты нас не бойся, тебя не тронем. Ты только не давай воли своим лошадям, они у тебя – ветер, а наши-то приморились – давно уже за тобой скачем! Всё понял?
Понял-то дед мой всё, да не хотел быть замешанным в убийстве и ограблении – опять полиция, свяжут со старым грешком, да и вообще подлое это дело дать убить человека. И дед предупредил обо всём купца. Тот взмолился:
- Никитушка, не выдавай, пожалей детей! Ведь и у тебя, наверное, есть?
Тогда дед сказал купцу, что оставаться на постоялом дворе – тоже опасно, коль такое задумали варнаки. Нужно уезжать немедленно. И лошади у варнаков не отдохнули, и вообще они сейчас не ожидают этого.
Купец поверил деду, согласился. Тайком запрягли они тройку и рванули под вечер в степь. Но, видимо, кто-то за ними всё же следил, варнаки узнали об их отъезде и бросились в погоню.
Первым увидел их дед – появились на горизонте. Их было трое, верховые. Купец сначала заплакал, а потом стал молиться. Налегали сумерки, а дед налегал на вожжи.
Верховые приближались. Ближе, ближе.
Дед достал из-под сиденья берданку и выстрелил. Всадники осадили, ветер донёс ругань и слова:
- Ну, ямщик, попомнишь ты ещё нас!
Вскоре они скрылись из виду.
Купец щедро одарил деда, но его жизнь с тех пор стала в опасности. Зимней ночью выстрелили однажды в окно – пуля прошла у деда над головой и застряла в стене. Дед читал при свете керосиновой лампы евангелие. Вот на свет и саданули. Значит, кто-то следил за ним. Не то что на тройке ездить по трактам нельзя, уже и дома опасно сидеть.
В другой раз вышел дед ночью во двор помочиться и увидел, как ползёт в темноте к его дому красноватое пламя. Успел затоптать солому, политую керосином, и поднял тревогу.
- А шо ж Мурза мовчить? – спросила бабушка удивлённо.
Кинулись к собачьей будке, а пёс отравлен – лежит на снегу, оскалив зубы. Теперь и ходить по хутору надо, оглядываясь.
Не жизнь началась, а хождение по краю пропасти. Каждую ночь вздрагивали, прислушивались, гасили свет и прилипали к тёмным окнам – не крадётся ли кто? Дед, утомившись от ночных недосыпаний, сваливался по утрам на кровать вместе с берданкой. Его сменяла бабушка, прислушиваясь к бодрому лаю нового пса-волкодава.
Вот в это-то тяжёлое время и появилась на свет моя мама, вторая девочка в семье Никиты Амвросиевича Кучеренко. Её первый крик раздался утром 18 апреля 1908 года. Её назвали Марией. Она была 13-м ребёнком по счёту (6 детей умерли до неё). В народе это число считается несчастливым. В отношении мамы эта примета полностью подтвердилась – мама прожила горькую, несчастливую жизнь. Об этом я ещё расскажу.
И опять дед не смог выехать – грудной ребёнок. А потом страхи рассеялись, покушений больше не было, и дед прожил на хуторе ещё два года. И только весной 1910 года продал, наконец, свой дом и имущество за 1000 рублей золотом и, соблазнив около десятка семей, выехал на лошадях через степь в Киргизию. Тут, в дороге, бабушка родила ещё одного ребёнка, мальчика, которого назвали Севастьяном.
Перед отъездом, прощаясь с хуторянами, бабка моя Кылына горько плакала:
- На край света везёт проклятый муж! То прывиз до Сыбиру, а зараз надумав ще до кыргызив.
Теперь же, родив ребёнка в дороге, она совсем пригорюнилась и с ужасом смотрела на всё происходящее. Семьи сидели на телегах. Собаки были привязаны к телегам и шли по бокам. Дед и другие мужчины ехали с ружьями на верховых лошадях. Подросшие мальчики гнали сзади скот. Всё это напоминало передвижение цыганского табора.
А потом в дороге случилась беда – у деда подохли все кони. Значит, кто-то ещё в хуторе подсыпал что-то в дедов овёс – отомстили варнаки деду за купца-золотишника. Пришлось деду пересаживать семью на другие телеги и принять все мучения, какие только были возможны в такой дороге. Еле доехали.
На первое время остановился дед жить у сестры, в Сухомлиновке. И опять беда: подохли вновь купленные лошади – кто-то отравил сено. Значит, враг был и здесь, извещён или вместе приехал. Но кто? Это осталось загадкой навсегда.
Лето было засушливое, и не уродил хлеб. Не было коровы. Деньги таяли, с огромной семьёй стало совсем трудно. И тут Николай Гаврилович Бранченко, муж сестры деда, предложил торговать мясом.
Вместе покупали баранов, свиней, резали и продавали мясо и колбасу. Дело вроде бы доходное, а стал мой дед на нём прогорать. Когда разорился полностью, выяснилось: у Бранченко были крупные карточные долги, и он их выплатил деньгами деда, обманывая его во всём.
Этого удара не выдержал отец деда, Амвросий, и помер – второй раз зять разоряет семью! Не долго прожила после него и прабабка моя Одарка: преставилась к зиме. На похороны ушли последние деньги. А с Бранченко не взять ничего – в полиции служит. Ходит гордый, обиженный, только что из дома не гонит, а так, если б не дети, "которых жалко доброму сердцу", выгнал бы.
И пришлось старшим сыновьям Никиты Кучеренко, а моим будущим дядьям, наниматься по сёлам в батраки, чтобы не умереть с голода. Бабушка Кылына ходила в своей украинской свитке и вышитой кофте по людям тоже – кому побелить, кому обмазать избу. Её прозвали там "хохлушкой", так как она совершенно не умела говорить по-русски и своеобразно одевалась.
И всё-таки дед как-то выкрутился из своего тяжёлого положения. На последние деньги купил пару свиней, стал сам торговать, и дело пошло. Когда подсобрал денег, то арендовал в Тюргеньке (село в 40 километрах от города) мельницу у купца и начал молоть людям пшеницу. Жить поселился в землянке – маленькой, тесной. Но перевёз в неё и семью, когда уже налегли холода. Спали все на полу, укрывшись общим рядном.
- Зато не у этого вора! В своей хате живём, - оправдывался дед перед бабушкой.
- Хиба ж це хата? – заливалась бабка слезами.
- Цыц! Не мочи пол, спать негде будет!
Вот и весь их разговор. Дед уходил на мельницу, и не виделись они целыми днями.
Весной дед завёл себе лошадь, накупил телят. Телят пасла моя мама – совсем кроха. Зато телята вырастали за год в коров и быков. Появился свой скот. Жизнь опять стала выправляться.
К этому времени Бранченко переехал из Сухомлиновки в город. Николай Гаврилович и здесь устроился писарем в полицию. А его жена, Марийка, поступила работать сторожихой и уборщицей в женскую гимназию. Жить поселились в центре города. И тут, чтобы задобрить своего брата за тяжкую вину перед ним, Марийка забрала у него к себе в город сразу троих детей (своих у неё долго не было, а потом родила всего одного сына) – Настю (сестру моей матери), чтобы училась в школе, мою маму, чтобы болезненная девочка поправилась, и старшего маминого брата Ивана. Этого устроили работать в полицию, но ему там не понравились жестокие порядки и он вскоре ушёл учиться на кузнеца.
А дед мой, скопив денег, мельницу уже не арендовал, а купил насовсем. Но всё равно жить было по-прежнему трудно, так как на покупку мельницы ушли все деньги и скот.
Дети его ходили разутые, оборванные. Пришлось и Павлику, среднему его сыну, переехать в город и поступить в ученики к кузнецу. А самого старшего сына, Трифона, забрали в армию. Помогали деду теперь только двое – Захар да Василий. Не жили, а мучились все.
Мою маму дед вынужден был забрать из города назад, чтобы опять пасла телят – новых купил. Ходила она круглый год в нижней розовой рубашке и считала, бедная, что это у неё – платье. Накроется, когда дождь, детской украинской свиткой и стоит в поле – смотрит за телятами, чтобы не разбежались. Ноги – босые, в росе – уставали, но сесть она боялась: пугалась змей, которых там было множество.
Рядом с её домом стояли дома богачей Тернова и Земинкова. Их дети дразнили мою мать за то, что она ходила в нижней рубашечке.

Теперь вернусь к описанию жизни в семье Сотниковых, чтобы можно было понять, по какому сложному пути шло роковое сближение этих семей.
В 1914 году началась первая мировая война. Старшему сыну Григория Исаевича, Михаилу, исполнилось 22 года, его призвали в армию и отправили сначала в школу прапорщиков, а потом, по окончании её, на фронт.
Средний сын, Павел, поступил в это время на первый курс физико-математического факультета в Казанский университет. Дома остался из сыновей только мой отец, тогда 10-летний мальчик, ученик городской актюбинской гимназии.
А в 1916 году, случилась беда – в Казани арестовали брата моего отца, Павла. За два года студенчества он умудрился стать революционером, вступил в террористическую организацию левых эсеров и участвовал в каком-то покушении на высокое служебное лицо. Фамилии этого человека я не знаю, знаю лишь, что он был убит в земском собрании, при народе. Мой дядя бежать с товарищем своим не пытался, оба отдались в руки полиции сами.
Вскоре его судили и приговорили к смертной казни. Дедушка мой ездил на этот суд в Казань, нанимал адвокатов, но они, как видно, не помогли. Тогда он добился свидания с арестованным сыном и заставил его написать прошение о помиловании. После этого он вместе с бабушкой, которая тоже приехала с ним, принялся ходить по инстанциям, влиятельным чиновникам, чтобы выхлопотать отмену казни. Дело переслали в более высокий суд, затянулось, надо было возвращаться в Актюбинск и ждать.
А дома новая беда. Моего отца исключают из городской гимназии – запустил учебником "Закона Божиего" в лицо попу, отцу Григорию. Было это так, рассказывал мне папа. Отец Григорий, тучный огромный мужчина около 10-ти пудов весом, любил выпивать, да так пристрастился к этому, что принимал богопротивное зелье даже перед уходом на уроки в гимназию. Так было и в тот день. Отец Григорий вошёл в класс багровый, насосавшийся и с хода приказал засмеявшемуся отцу моему: "А ну-ка прочти мне стих такой-то из главы такой-то".
Отец мой, парнишка с отличной памятью (даже за год до своей смерти, в возрасте 70-ти лет, он помнил гимназические стихи на французском языке и читал их по памяти моим друзьям во время одной вечеринки) и не робкий, стих знал и прочитал его отцу Григорию уверенно и бойко. На, мол, съешь, пьяный дурак! Поп не поверил почему-то, что отец мог знать такой длинный стих, и велел прочесть его ещё раз. Мальчик снова прочитал бойко.
- Врёшь, шельма, не так! – Поп подошёл к отцу, держа в руке большую классную линейку, и врезал ею ученика по голове. – Читай ещё раз!
Видя такой оборот, сосед отца по парте подсунул ему под крышку парты "Закон Божий", раскрытый на нужной странице. Отец, скосив глаза вниз, прочёл стих по книге, в третий раз. Поп слушал его, стоя к нему боком, полуприкрыв от внимания глаза, наморщив лоб. А когда отец кончил читать, ударил его линейкой снова:
- Опять врёшь, сукин сын!
Вот тут отец и не выдержал, запустив "Закон Божий" в лицо пьяному попу. Книга была толстая, тяжёлая, с твёрдым, как обух топора, корешком. Попала попу в переносье углом, потекла кровь. Отец Григорий помчался к директору.
Другого вывода и быть не могло: "Брат безбожник, против власти пошёл, и этот таков же! Исключить!".
Стал мой будущий отец учиться в частной школе, а дедушку лишили возможности работать в автомобильной мастерской. Пришлось ему идти работником к купцу на паровую мельницу – там нужен был механик.
Дядю Павла, сидевшего в тюрьме, повесить не успели. В ожидании решения кассационного суда он заболел скоротечной чахоткой и умер в камере – хлынула горлом кровь. Ему было всего 19 лет.

Круто пришлось в 1916 году и семье Кучеренко – в Киргизии вспыхнуло народно-освободительное восстание киргизов. За 4 дня до начала восстания к моему деду приехал знакомый киргиз-кунак и предупредил его, что будет большая война против русских. Советовал перебраться из ущелья в город и там укрыться – в городе стоял казачий воинский гарнизон.
Дед мой совету друга не внял, остался в своём доме, бормоча:
- Шо я отым кыргызам сделал плохого? За шо им резать мою семью? У меня все друзья – кыргызы, меня не тронут.
Мне думается, главной причиной неприятия совета был страх разориться в третий раз. Всю жизнь дед мечтал разбогатеть. И вот, когда у него опять появился свой дом и скот, он уже не мог решиться бросить всё добро на произвол судьбы. Да и не поверил он, видимо, в это восстание, так как на другой день уехал в город по своим хозяйским делам один.
А восстание всё же началось. Это было в первых числах сентября. Мама моя рассказывала мне об этом так.
Рано утром к ним на мельницу заехали около десятка верховых киргизов. Первой увидела их из окна моя бабка.
- Ой, кыргызы! – вскрикнула она и стала прятать под кровать маленьких детей – 14-летнего Васю, мою маму, 6-летнего Севу, 2-летнюю девочку Маню. Был и ещё один ребёнок – младенец, которого она прижала к груди. Все остальные дети были уже взрослые и находились в городе.
Киргизы, однако, в дом не вошли. Они открыли сараи и угнали скот – телят, коров, двух лошадей и около десятка овец.
Не успели всадники отъехать от дома и двух километров, врывается во двор соседский мальчик, Володя Земинков, и кричит:
- Папу убили! Повёз меня с сестрой в город в школу, а они – напали.
Бабушка подхватила детей, оделась – и в хлеба. Часа через два на них случайно наткнулись во ржи киргизские всадники. Один из них увидел на бабушке плюшевое пальто и потребовал, чтобы она сняла его. Бабка по-киргизски не понимала. Тогда её старшенький, Вася, бойко говоривший по-киргизски, объяснил ей: отдай пальто!
Бабушка отказалась. Два всадника стали пороть Васю плетьми, и бабушка сорвала с себя пальто и швырнула его на землю. Один из всадников огрел и её плетью, но, увидев у неё на руках младенца, перестал бить, о чём-то посовещался с товарищами и, забрав пальто, они уехали.
Трясущаяся от страха бабушка опять поползла с детьми по ржи и забилась в самую густую её часть. Ни еды, ни воды с собой не было. Плакал младенец. Бабушка давала ему грудь и приговаривала остальным:
- Тыхо, диты, тыхо! Ничью у Бощук пийдэмо.
Бощук – большое русское село в 8-ми километрах, прямо на выходе из горного ущелья. И недалеко вроде бы, а добирались туда трое суток. Шли только ночью. Пили из горных ручьёв, ели пшеничные зёрна, расшелушив колоски. Но и ночью всё время маячили при луне едущие по полям киргизы – приходилось то и дело ложиться, ползти. И ползли вместе с ними две большие собаки, которые отыскали свою хозяйку во ржи, удрав из брошенного двора. Собаки ловили и ели сусликов. Одну из них звали Кутько, другую – Мальчик. И ни разу ни одна из них даже тихо не гавкнула, хотя всадники, случалось, проезжали от них в 10-ти шагах. Бабушка чесала собак за ушами, и те лежали смирно, положив морды на вытянутые лапы и глядя на неё грустными умными глазами. Молчали и притихшие дети.
А кругом конский топот, гортанные выкрики, ржанье.
К Бощуку вышли на третью ночь. Бабушка поднялась изо ржи и прислушалась: живут в селе или уже нет никого, вырезали всех?
Светила огромная луна. Ветер донёс лай собак, голоса. И бабка, набравшись решимости, стала прятать в густой конопле детей. Затем осторожно направилась к селу. Не дойдя до первого плетня шагов 40, она крикнула:
- Гэ-гэ-й! Руськые у сэли, чи кыргызы?
Кто-то её там услыхал, громко ответил:
- Русские, русские! Кто там?
Вытянув вперёд руки, бабушка кинулась на голос. Во дворе увидели, как она бежит со стороны поля к плетню, и бросились к ней навстречу. Протянули руки, подхватили, перенесли через плетень. Людей оказалось много, никто не спал. Изумлённые, смотрели на неё женщины, дети: откуда взялась? Всех вырезали вокруг, а эта – уцелела, вот диво! Дали ей воды.
- Диты, диты мои там! – Бабушка показывала в сторону поля под луной, порываясь бежать.
Вместе с ней пошли несколько человек. Детей не оказалось. Бабушка в слёзы, мечется, ноги у неё подкашиваются, а найти всё не может. Наконец, кто-то наткнулся. Рядом с детьми лежали, не шелохнувшись, не издав ни единого звука, две большие собаки. Лишь увидев подошедшую бабку, они радостно заскулили.
Детей сразу же накормили в селе, напоили молоком, и они стали ходить по чужому двору. А моя будущая мама прилегла на земле и не могла подняться – голова и тельце горят, стала бредить. Бабушка плачет возле неё, не ест, не знает, что делать. Увели её с моей мамой в дом, спросили, кто она, откуда.
Через полчаса пришёл в дом бабушкин кум, крестивший у неё мальчика Васю. Кстати, этот Вася вырастет, пройдёт сложный жизненный путь от красноармейца до командира танкового полка и погибнет в Берлине 14 мая 1945 года, через 5 дней после Победы, окончания войны – какой-то недобитый фашист бросит связку гранат из окна второго этажа в проезжавший внизу штабной "Виллис" с тремя офицерами. Все там погибли вместе с шофёром.
А я, на 42-м году своей жизни, встречу его сына Володю, майора запаса, тоже провоевавшего всю войну, как и его отец. Я его никогда до этого не видел. Он нашёл меня в 1970 году в Днепропетровске, куда приехал смотреть на места, в которых он воевал и был тяжело ранен. Мы с ним совершенно не похожи, хотя и двоюродные братья.
Да. Так вот этот бабушкин кум заставил её, обессилевшую, поесть и объяснил ей, что на Бощук киргизы пока ещё не нападали – село большое, много мужчин, есть ружья, а ружей они боятся, так как у них, кроме пик и ножей, никакого оружия нет. Но скоро, видимо, нападут и на Бощук – есть такие сведения. Поэтому принято решение сбиваться всему селу в огромный обоз, по бокам поедут верховые с ружьями, и все начнут пробиваться в русское село Аксуйку, что на берегу Иссык-Куля – там базируются солдаты.
Только успел кум всё это сообщить, как раздалась команда – строиться обозу на дороге.
У кума этого – своя большая семья. Поэтому он усадил мою бабушку с детьми на лёгкие дрожки к своей другой куме, ехавшей со взрослым сыном. Та стала противиться, но под конец сдалась: на всех телегах полно людей, а они – всего вдвоём. У бабушки же – грудной ребёнок на руках, больная девочка – воспаление лёгких (моя мама), и вообще одни дети, ни узлов, ни вещей. Но всю дорогу она проклинала мою бабушку: "Откуда ты взялась на мою голову! Отстанем из-за тебя теперь!".
Обоз очень спешил, и женщина эта боялась, что отстанет: на дрожках сидело теперь трое взрослых и пятеро детей. Да ещё хозяйка везла с собой всё добро, которое решила увезти. Вот она всю дорогу и пилила бабушку. Да, видимо, наговорила много лишнего со зла.
На середине пути дрожки переломились пополам. Хозяйка стала посылать страшные проклятья на голову моей бабушки. Её сын взбесился:
- Это ты накликала своими проклятьями! Так оставайся здесь, вместе с ними и пропадай! - Распряг лошадь, вскочил на неё и уехал.
Мимо потерпевших мчались телеги. Стенания, ругань, крики – дорога узкая, друг другу мешают. И кричит, протянув руки, моя бабка в этой ночной сумятице:
- Люды! Православни! Возьмить хто-нэбудь хучь дитэй!
Не брали. Отворачивали головы и мчались мимо. Вдруг появилась телега, запряжённая двумя волами. На телеге старуха и две её дочери. Старуха правит, а дочери бьют волов по бокам длинными жердями. Волы ревут и, высунув языки, мчат, как лошади.
Старуха крикнула моей бабке:
- Догоняй, видишь, не остановить мне их! Кидай детей.
Бабушка догнала телегу, передала младенца, и назад. Вася подхватил Севу и тоже сел. Остальных помогли поднять и вбросить в телегу соскочившие с неё дочери старухи.
Поехали. Бабушка плачет от страха и счастья, а тут новая беда: старуху на волах догоняет на коне её сын.
- Ты зачем их взяла?! Не доедете теперь! – И на мою бабушку: - А ну слазь!
Бабка слезла, бежит рядом и просит:
- Остав хучь дитэй!
За неё вступилась старуха и её дочери:
- Не тронь детей, Коля! Бог тебе этого не простит.
Плюнул и ускакал: ваше, мол, дело – не хотите жить, пропадайте!
Бежит моя бабушка за телегой, задыхается. А тут другая телега на обгон пошла. Место узкое, и оказалась бабушка зажатой на ходу с боков так, что рухнула на дорогу.
Опомнилась – опять лежит в телеге. Склонилось чьё-то лицо, протягивает кружку с водой.
Немного проехали, бабушка отдышалась, смогла сесть. Утро занялось несмелой зарёй. А впереди – какие-то крики, пальба из ружей: напали киргизы.
Бой был недолгим. Киргизы не имели ружей, да и было их втрое меньше, чем обозников – отступили.
В Аксуйку обоз влетел на рысях. И не отставали от лошадей старухины волы. На них страшно было смотреть: бегут, глаза налиты кровью, тяжко дышат, мокрые. И языки – по полметра.
В центре села, когда ехали уже тихо, сломалась в телеге ось на переднем колесе. Пришлось остановиться. Не дай бог такое в дороге – погибли бы! Но не погибли вот, повезло.
В Аксуйке заправлял обороной села старый отставной солдат. Он знал, киргизы боялись русских казаков. Поэтому приказал женщинам нашить побольше казацких шаровар с широкими красными лампасами и обрядил в них молодых девок. Косы велел всем остричь, надеть фуражки, повязав околыши красными лентами. Чем не казаки? Лошадей было достаточно. Сабли изготовили кузнецы из сельскохозяйственных кос. Издали не разобрать, сабли это или нет.
Водили девушек в бой казаки настоящие – было их в селе с десяток. У этих и пики были настоящие, и сабли. Было и около полусотни парней. Мчится конница, гикает, и киргизы, завидев её, отступали.
Так находчивость одного человека спасла жизнь многим.
Но и в Аксуйке готовились к эвакуации. Создали огромный обоз и тронулись, охраняемые "казаками", в город.
Кара-Кола был осаждён. Но в нём было и войско, и оборона. Вокруг города жители наделали рвов, набросали в них борон зубьями вверх, натыкали кольев.
Завидев обоз, из города выскочил казачий эскадрон, киргизы, гнавшиеся сзади обоза, отступили, и обоз соединился со своими.
И тут бабушка встретилась, наконец, с моим дедом, который сидел в городе и полагал, что вся его семья погибла. Несколько раз он порывался из города уйти, чтобы умереть там, где погибла его семья, но Бранченко его не пустили.
- Что ты сделаешь один?
- Отомщу, а там что будет. Я семерых турок заколол, заколю и тут, сколько успею.
- Дурак! – И хватали за руки. – Не пустим одного!
И вот счастливая встреча – много радости, слёз.
Но слёзы были и потом – другие, когда кончилось киргизское восстание. А кончилось оно быстро. Киргизы-бедняки уже на третий день разобрались, что обмануты баями и манапами. Те грабили русских бедняков, таких же, какими были и киргизы, и угоняли награбленный скот в Китай, бросив свой народ на произвол судьбы. Восстание было жестоко подавлено подошедшими регулярными войсками царя, но поплатились за него не те, кто к нему призвал, а бедняки. Баи же укрылись от царского гнева за границей.
Дед мой опять разорился. Его мельница и дом были сожжены, скот угнан. Осталось лишь то, что взял с собой, когда уезжал в город торговать мукой и мясом. Да сжал урожай ржи, который уцелел в поле. Перевёз обмолоченную рожь в город и снова поселился с семьёй у сестры.
Так стала вся семья жить в городе. Бабушка варила квас, а жена Бранченко, Марийка, его продавала. Дед снова занялся колбасами.
И тут моя мама пошла в школу – ей уже исполнилось 8 лет. Однако долго учиться ей не пришлось: революция помешала. Парадоксально, но это так. Революция несла бедняцкой темноте знания, свет. А моему деду она принесла возможность получить на законных основаниях землю. Он и "получил" её недалеко от города. И хотя советской власти здесь ещё по-настоящему не было, носились лишь слухи о том, что творится в России, о декрете Ленина "о земле", дед, тем не менее, поспешил воспользоваться своим новым правом, не дожидаясь, когда приедут советские землемеры – сам нарезал себе понравившийся участок. Никто ему не препятствовал – земля была "пустой", то есть ничейной – никто там ещё не пахал и не сеял, и дед отметил победу революции переездом за город, на "собственную землю". Это был участок сбежавшего в Китай киргиза – там он пас свой скот. Дед сразу же поставил на участке землянку, посадил небольшой сад и хотел стать свободным помещиком. Чем не странное желание пролетария? Однако всё обстояло именно так.
На первый раз дед посадил на участке много картошки и купил 10 маленьких поросят – на разживу. Так началась его новая жизнь.
Каждую осень он собирал по 600 пудов картошки и всю зиму откармливал ею свиней. На всё это затрачивался каторжный труд, нужны были свободные руки, и дед не пустил мою мать на другой год в школу.
"Читать, писать умеешь? Деньги считать – умеешь? Ну и хватит с тебя образования, не пани!"
Так, окончив всего один класс, моя мать вновь была возвращена отцом своим в рабство и темноту.
Зимой дед резал выкормленных свиней, делал из них колбасу, солил сало и отвозил всё это продавать аж в Ташкент. Распродав товар, он привозил домой деньги и подарки семье. Деньги прятал в сундук и запирал его, а подарки раздавал жене и детям: платки, обувь, кофты. Моей маме он дарил всегда одно ситцевое платье. За год каторжного недетского труда – ситцевое платье. Таков был дед. Мне думается, если бы он был помещиком, его крестьяне ходили бы, наверное, голыми и пухли с голода.
В 1923 году он опять поехал в Ташкент – повёз сало, ветчину. А на обратном пути, высаживаясь на конечной железнодорожной станции Пишпек (Фрунзе) – дальше надо было ехать на телегах – он прочёл объявление о том, что в селе Покровка (в 8 километрах за городом) продаётся дом с усадьбой. Город деду понравился, а главное – понравилась цена за дом и усадьбу. Это и определило новый поворот в жизни. Дед заключает сделку, покупает дом, заверяет бумаги у нотариуса и едет к семье с новостью: "Переезжаем!".
Никогда дед ни с кем в своих делах и принятии решений не советовался (как советская власть). Поэтому его очередное известие приняли, как всегда, со слезами, но покорились. Надо было уезжать из мест, к которым привыкли и полюбили, расставаться с родными и знакомыми. Весёлого мало.
Так весной 1923 года семья очутилась под городом Фрунзе, в селе Покровка. Дом был большой, просторный, но состоял всего из двух комнат, кладовки и кухни. Сад тоже был большой, но старый, запущенный.

1917 год и в Актюбинске проходил бурно, хотя это и глушь. Не успели отгреметь пушечная канонада и взвиться над городом красные флаги, как уже заработала ЧК. Дел было много, поэтому долго не чикались: купцов, живоглотов разных – к стенке. Контру, всяких "бывших" – в тюрьму.
В 1919 году попал в тюрьму и мой дед, Григорий Исаевич. Кто-то сообщил в ЧК, что старший сын Григория Исаевича, Михаил, служит офицером в штабе белых в Сибири. Ну, деда, конечно, к стенке, по зубам, и – сознавайся!
Сознаваться было не в чем, так как дедушка больше года не знал, где находится его сын и жив ли он вообще – писем от него не получали. Естественно, он потребовал доказательств, ссылаясь на то, что средний его сын был революционером, приговорён царским правительством к казни, поэтому-де не в духе семьи поддерживать самодержавие.
Однако спасли деда его золотые руки, а не революционная биография сына. Дед был замечательным плотником, механиком, умел лечить лошадей. Всему этому научил его отец, инженер-мостостроитель, переменивший профессию ветеринара на инженерную. Исай Григорьевич Сотников как инженер был известен в Поволжье. Он хорошо говорил по-французски, собрал уникальную по тем временам библиотеку (часть её досталась в наследство моему дедушке, и он возил её с собой повсюду, куда не забрасывала его судьба, пока во Фрунзе не обменял на продукты в голодные годы. Последние остатки этой библиотеки продавала уже моя мать в годы Великой Отечественной войны, о чём я ещё расскажу) и много трудился на общественном поприще в своём городе – был даже делегирован в 1891 году от городской думы в Париж за помощью голодающим от Красного Креста Франции. Потом он умер – от чего, я не знаю, но, кажется, ещё не старым. Вот он-то и передал свой опыт и знания сыну, а моему деду, которые ему так пригодились. Слава о "золотых руках" дедушки шла по всей округе. А тут, когда дедушку привели в чека, шла уже гражданская война, белые взорвали железнодорожный мост через реку Илек, и наступление красных захлебнулось.
В чека деда спросили:
- Сможешь отремонтировать мост через Илек?
- Надо посмотреть, в каком он состоянии.
- Идём, поглядишь.
Привели. Никакого "состояния" не было – мост был разрушен взрывом полностью и рухнул в реку. Дедушка, окончив осмотр, заявил:
- Раньше, чем через полгода не осилить.
- 4 месяца! – Комиссар в кожаной куртке и в ремнях затоптал окурок. – Не построишь в срок – расстреляем. Всё.
Дедушка сам подбирал себе мастеровых. И построил деревянный мост через 3 месяца. За это ему была дарована свобода. А мост простоял, рассказывал мне отец, до 1930 года, когда его заменили на железобетонный, с фермами.
В 1920 году, когда уже и не ждали, считали погибшим, вернулся домой старший сын дедушки, Михаил. Приехал раненый, прямо с фронта. Жена его, тётя Матрёна, упала в обморок, а сын, которому было уже 7 лет, смотрел на отца с любопытством, как на чужого.
Узнал тут дядя Миша, что отца его арестовывали из-за него, чуть не расстреляли, и пошёл в ЧК. Как так могли? Кто сообщил, что я у белых? Вот мои документы, читайте!
Прочли. Михаил Григорьевич Сотников, 1892 года рождения, русский. С апреля 1919 личный шофёр командарма Восточного фронта Блюхера.
- Ну, видите? Не у белых, а против белых! А вы тут отца чуть не угробили.
- Да никто его не собирался… Мост нужно было срочно построить.
Много лет спустя, в 1938 году, дядя Миша горько пожалел, что ходил в 1920 году в чека и горячился там. В ЧК всё записали. А в 1938 году, когда Блюхер оказался врагом народа, вспомнили и о нём, его шофёре. Если бы не шумел тогда, заступаясь за отца, может, никто и не знал бы о его близкой связи с опальным командармом. А так… сам назвался груздем. Ну и, естественно, полез вместе со всеми в большой общий кузов 37-х годов – места там хватило на много миллионов "врагов". С тех пор дядю Михаила никто не видел. Выслана была куда-то под Ташкент и его семья – жена и пятеро детей. Мой отец с ними не переписывался в грозные годы, и связь оборвалась, утрачена была навсегда.
Так, в 1916 году семья была репрессирована царским правительством из-за среднего сына, революционера, а в 1938 году пострадала семья старшего сына, связанного с Блюхером. Ну, не причудлива ли судьба!
А тогда, в 1920 году, судьбы своей ещё не знали, а только заботились о ней – как сделать получше. На семейном совете с двумя сыновьями и своей женой дед мой сказал:
- Вот что, дети мои. В Актюбинске нам с такой оравой не прожить: мы с матерью, Ваня, и у Михаила сын и жена. Всё дорого, голод, разруха. Надо переезжать. Да и от чека этой подальше. Вон, какое время сложное! Чуть что, не красные, так белые к стенке поставят. На что нам это? Все нас тут знают, знают и откуда Михаил вернулся. Лучше уезжать.
- Куда? – спросил Михаил.
- Есть одно место, - загадочно ответил Григорий Исаевич. – Под Мартуком боится советской власти один бывший купец. Ну и хочет продать свою старую мельницу.
- А на кой же нам старая-то?
- Уж больно дёшево отдаёт, - резонно заметил дедушка. – А на другую – у нас и денег таких нет, откуда? Что же с того, что старая? Вы у меня – не белоручки, слава богу, механики! Отремонтируем, пустим. Нам советская власть не страшна. Думаю, она останется. Белые – это всё временно: побесятся, польют кровь, да и кончатся. Не удержаться им.
- Почему же тогда боишься их? – спросил Михаил.
- Бережёного бог бережёт. Могут прорваться, и за месяц-другой такого наделать! А там нас никто не тронет. Пусть себе купец бежит, а нам – лишь бы голод пересидеть.
Так и сделали. Переехали в Мартук. Мельницу быстро отремонтировали, пустили. Жили в ветхом домишке, который купец продал вместе с мельницей. И пережили возле зерна, возле муки самые жуткие голодные годы, когда люди умирали кругом целыми семьями.
А в 1923 году прошёл слух, что мельницы – у кого есть – будут конфисковаться и передаваться государству. Дедушка, испугавшись очередного разорения (шёл ему уже 61-й год – возраст, как говорится, преклонный, когда начинать всё сначала рискованно), мельницу продал и послал обоих сыновей в Киргизию. Там обосновались две сестры его жены, Анисьи Семёновны, моей бабки – уехали от ужасов гражданской войны подальше в самом начале. Обе писали, что такого голода у них нет, жить можно.
Напутствуя сыновей (моему отцу исполнилось уже 19 лет и стал он к тому времени парнем самостоятельным и бывалым – вот только доучиться не пришлось – одна гимназия!), дедушка втолковывал:
- Деньги даром не тратьте, особенно ты, Миша. Знаю, пристрастился к вину, любишь выпить. А выпивка – это последнее дело.
Ты, Ваня, хоть и моложе, а на тебя надеюсь больше. Поэтому деньги повезёшь ты. Присмотритесь, как обстоит с мельницами там? Но – не покупайте! Раз их тут собираются конфисковать, то доберутся и туда. Зачем же самим разорять себя? А вот если где в аренду сдадут, и мельница неплохая – торгуйтесь, заключайте договор на год, два. В общем, как только найдётся что подходящее, арендуйте и вызывайте меня. Приеду и я с матерью, Матрёной и внуком. Остановитесь там у Богомоловых пока, во Фрунзе. Они помогут, особенно Прокофья Семёновна.
Вот так отбыли два брата из Мартука во Фрунзе. Остановились на жительство у младшей сестры бабушки и стали искать работу.
Мой отец хорошо играл на гитаре, был красив, удал, весел. Его заметил уехавший из Москвы от голода оперный певец Борис Николаевич Орленин и сдружился с ним, хотя самому было уже за 40. Он приводил отца к себе в дом, познакомил с молодой женой, балериной. В "Дубовом парке" города не работал движок, освещавший парк и крутивший киноустановку. Орленин порекомендовал администрации отца – он, мол, наладит. Отец хорошо разбирался в двигателях внутреннего сгорания и взялся отремонтировать движок, а потом и обслуживать его.
Отремонтировал он его за три дня, и отца приняли на работу. По вечерам он ютился в сарае возле движка, а днём бывал у своих новых знакомых – у Орлениных.
Оперного театра во Фрунзе не было, но филармония каким-то образом существовала. Оба артиста, и муж, и жена, опомнившиеся от страха перед голодом и революцией, жалели уже, что уехали из Москвы, но деваться было некуда, коль так далеко забрались. Надо было жить, и они устроились в филармонию – давали там уроки музыки. Из дорогих вещей от прошлой жизни они сохранили только большой концертный рояль, который привезли с собой. Как они его довезли из Москвы в сохранности, один бог знает. Но рояль стоял и занимал почти всю их комнату на первом этаже. Борис Николаевич, когда бывал в хорошем настроении, играл на нём и пел арии из опер. У него был мощный, с оттенками бас. Когда он пел, жена смотрела на него влюблёно, со слезами и вспоминала прошлые дни. Борис Николаевич преображался в такие минуты и пел вдохновенно, почти как раньше, когда ещё не пил так много и не курил.
У Орлениных среди гостей бывала одна странная супружеская чета: огромный 40-летний красавец с седой бородой, могучего сложения, и его жена, маленькая, худенькая, похожая на цыганку с нервным и тонким лицом. Фамилия супругов была Ходуновы. О них почему-то говорили всегда шёпотом. А Ходунов громко смеялся, шутил, шумно пил, играл на гитаре отца и плясал.
Иногда он забирал всех гостей в ресторан и задавал там кутёж на всю ночь – с шампанским и песнями. Деньгами сорил, в ресторане все ему были знакомы, милиция его не трогала.
Мой отец, в общем-то ещё юнец, понравился и Ходунову. Он и его часто приглашал в ресторан вместе с другими, а подвыпив, всё агитировал к себе на работу:
- Иди, Ваня, с Ходуновым не пропадёшь! Ещё никто не пропал! Ха-ха-ха! Официант! Ещё шампанского!
А какая работа – не говорил. У него были огромные карие глаза – какие-то разудалые, с сумасшедшинкой. Когда он неистовствовал, хрупкое тельце жены его вздрагивало, лицо страдальчески напрягалось. Но – молчала. Может, чувствовала, что скоро погибнет трагической смертью? Говорят, люди тонкие это чувствуют и идут навстречу судьбе безропотно.
Вскоре отец уже знал, Ходунов был прославленным контрабандистом на китайской границе – перевозил на своём иноходце опиум в Китай, а из Китая – золото. Его коня тоже знали во всей округе – лучшей беговой лошади не было ни у кого, даже пограничники не могли угнаться за ней. А сам Ходунов был к тому же ещё и прекрасным вольтижировщиком и стрелком. Стрелял он из нагана и винтовки на полном скаку без промаха – назад, в темноту – по звуку. Никто его не мог взять, ни наши, ни китайцы.
Жил Ходунов просторно, шумно, на широкую ногу, словно чувствовал – надо торопиться, осталось уже недолго. Натура у него была щедрая, широкая, отчаянная. За отчаянность, видимо, и пришёлся ему по вкусу мой отец. Он тоже был и остался до старости человеком решительных действий, страстных. Однако "работать" тогда вместе с Ходуновым не согласился, когда тот прямо предложил и объяснил, что за работа.
А получилось всё так. В ресторане вспыхнула ночью драка. Ходунов многих там переколотил, двоих выбросил в окно со второго этажа (он был чудовищно сильным) и, схватив моего отца за руку, шепнул: "Беги во двор, отвяжи там моего Корнета и жди! Сейчас только расплачусь…"
Отец выскочил, нашёл впотьмах коновязь и отвязал ходуновского иноходца. Только взял в руки повод, и Ходунов уже тут. Впрыгнули оба в седло и помчались по ночной улице. За ними погоня – подоспела вызванная конная милиция. Ходунов выстрелил пару раз из нагана для острастки, и погоня отстала. Взбудораженный, Ходунов домой не поехал, завёз отца ещё в один ночной ресторан – в узбекскую пельменную.
Их не хотели впускать – ресторан уже закрылся, остались только "свои", богатенькие узбеки с русскими шлюхами. А Ходунову хотелось выпить. Он сказал нэпману, хозяину заведения: "Мы недолго, только выпьем и уйдём!" Хозяин их впустил.
Сели. Появился графинчик с водкой, пельмени. Вот тут и затеял Ходунов разговор с моим отцом.
- А ты – не трус, Ваня. Я ведь эту драку нарочно затеял там, чтобы посмотреть, как поведёшь себя.
- Зачем это вам?
- Зачем? Тогда слушай…
И рассказал отцу, чем занимается. А закончил так:
- В этом деле мне одному трудно. И спать надо, и вообще вдвоём легче и надёжнее. Был у меня помощник, да в Китае, собака, остался: золото завелось, он и… А я в Китае не хочу – чужие там все. Ну как, пойдёшь?
- Не знаю, с отцом посоветоваться надо.
- Да ведь отец-то у тебя ещё где? Далеко. Вот пока его нет, пару раз съездим, и на этом всё. Мне нужен парень, не связанный с семьёй, родственниками. Такой, как ты! Весёлый. Угрюмые – тут не годятся. Да и жадные тоже.
- А если попадёмся?
- Трус в карты не играет!
- Подумать надо.
- Вот это правильно: подумать надо. Время есть, подумай.
Тут отца замутило от выпитого, и он пошёл в уборную и стал травить там. Сзади вошёл узбек, увидел это и ударил отца пинком. Отцу не до этого – травит. Узбек ещё раз ударил. Эту картину и застал вошедший для малой нужды Ходунов. Он схватил узбека за шиворот, выволок в зал и такую дал ему зуботычину, что тот закатился под стол и затих там. На Ходунова набросились узбеки.
Когда отец выскочил в зал, потасовка шла уже полным ходом. Он включился в драку тоже. Но Ходунов и тут шепнул ему: "Беги, отвязывай Корнета!"
По дороге к выходу отец захватил со стола вилку – больше ничего под рукой не было – и побежал вниз. На него набросился кто-то. Он ударил его в мягкое место и освободился. В конце лестницы остановился, чтобы посмотреть, что делается наверху, и увидел в дверях Ходунова, загородившего собой выход. Особо рьяных он выхватывал к себе, бил наотмашь и спускал вниз по лестнице. Здесь отец их накалывал в задницу вилкой, и они куда-то уползали.
Вдруг рядом с ним появился Ходунов:
- За мной! Сейчас милиция появится.
Они бросились к Корнету. Отвязали, прыгнули в седло и помчались. Через квартала два услышали цокот копыт – опять погоня. Ходунов проговорил на скаку:
- По телефону, гад, вызвал! Я слыхал, как он звонил. Ну, ничего, сейчас сам всё увидишь!
Петляя по переулкам, они всё дальше уходили от погони, приближаясь к окраине города. Вдруг Ходунов резко наклонился с седла и ударил рукоятью короткой плети в раму окна в доме. Не сбавляя темпа, проскакал метров 200 и круто развернул назад. Теперь они скакали навстречу погоне, которая должна была появиться в квартале.
- Пригнись! – прошептал Ходунов.
Только успел отец, сидевший сзади, пригнуться, как Ходунов на полном скаку, тоже пригнувшись, влетел в распахнутые ворота. Отец увидел маленькую женщину в белой ночной сорочке. Она мгновенно закрыла за ними ворота. А ещё через минуту по улице проскакала милиция – процокали мимо копыта.
- Вот и всё, Ваня! Слезай.
Ходунов соскочил с иноходца и повёл его в конюшню, рассёдлывая на ходу. Через 5 минут он появился и ввёл отца в дом.
Жена Ходунова была уже одета в китайский шёлковый халат, расставляла на столе посуду, закуски. В центре стояла бутылка коньяка.
Сели за стол. Жена вышла в кухню за чаем.
- Ну, как у меня отработано? Пойдёшь в напарники?
- Нет, Георгий Максимыч, не пойду. – Отец отрезвел.
- Ладно, забудем. И обо мне ни слова нигде, понял?
Ходунов нахмурился, помолчал. А когда вошла жена, рассмеялся:
- Ха-ха-ха-ха! Лерка, послушай, как мы только что лупили узбеков. Ваня их вилкой натыкал, в задницу, как пельмени! Я дам по шее, узбек летит с лестницы вниз, а там – Ваня с вилкой. Ха-ха-ха-ха!
Вдруг смех оборвал, сказал мрачно:
- Ну и будешь жить всю жизнь, как червяк! Такая житуха не по мне.
- Оставь мальчика в покое, - тихо, с какой-то мукой в лице и в голосе сказала жена Ходунова, садясь за стол.
- Ладно, на сегодня хватит: чай будем пить! – тоже тихо сказал Ходунов, погладил жену по голове и молча принялся за горячий чай – к коньяку не притронулся.
Через 5 лет, в 1928 году, в самый конец НЭПа, Ходунов погиб, отстреливаясь в своём доме от окружившей его милиции. Отстреливался двое суток, а на третьи у него кончились в винтовке патроны. Тогда он застрелил из нагана жену, которую очень любил, а последнюю пулю пустил себе – в висок.
О нём говорили и помнили долго – отчаянный, лихой был человек. И – не жадный.
Уже после его смерти отец мой узнал от Орлениных, что в прошлом Ходунов был известным адвокатом, жил в Петербурге и был богат. Как занесло его в Киргизию – никто не знал. Тёмный был, как колодец.
А тогда отец, переночевав у Ходунова, больше с ним не встречался. Приехал дедушка с семьёй, начали обживаться.
В 1926 году арендовали в Токмаке старую мельницу у хозяина Маханькова. Мельница была такой, что прежний её хозяин даже не верил, что она пойдёт и, взяв за аренду недорого, сдал её братьям Сотниковым на 3 года.
Дедушка жил во Фрунзе с семьёй. Поехал помогать сыновьям налаживать мельницу. И опять пригодились его золотые руки. Втроём они всё отремонтировали и пустили мельницу в ход. Дедушка вернулся во Фрунзе, а дядя Миша, забрав от него свою жену и детей, поселился возле мельницы вместе с моим отцом. Они часто ездили потом по очереди погостить во Фрунзе.
В один из таких приездов в город мой отец попал в гости, а оттуда его завезли в село Покровку за городом, где пирушка продолжалась. Вот там и познакомился он впервые с моей матерью – рослой заметной девушкой с ослепительно свежим лицом.

3

Несчастливым оказалось для моей матери это знакомство. Но, не будь его, не было бы и меня.
Мама всей душой полюбила Ваню Сотникова – весёлый, красивый, играет на гитаре, поёт, говорун. И – отчаянный. Пригрозили парню, что если ещё хоть раз приедет, побьют. А он не побоялся и ездил. И ничего с ним поделать не могли, дрался он ловко.
А потом приезжать перестал. Маша Кучеренко была для него всего лишь очередной крестьяночкой, которую он соблазнил и оставил, навсегда уехав к себе в Токмак.
До знакомства с моим отцом моя мама встречалась сначала с парнем по фамилии Копров. Она его не любила. Но знала, как он добр и мягок, и жалела его. А когда он попросил у неё руки, испугалась, что на жалости отношений не построить, и отказала ему, честно сказав, что не любит. С тоски и отчаяния парень женился через полгода на другой – чтобы не пропасть, как он выразился сам.
За мамой начал ухаживать Никитенко, красивый и сильный мужчина, побывавший уже в браке и разведённый. Маме он нравился. Этот тоже попросил руки. Но маму отговорила моя бабушка: "Шо ты, донэчку! Бросил одну жену, бросит и тебя!".
Мама отказала и ему. И всю жизнь жалела об этом. Он женился потом на другой и оказался хорошим, преданным семьянином.
Мой же отец не любил маму. Женился на ней из-за порядочности. Она приехала к нему в Токмак, чтобы выяснить отношения. Он понял её положение и состояние и, приведя её к брату в дом, объявил:
- Познакомься, моя жена!
Так они поженились – в силу обстоятельств. Маме нужна была отметка в паспорте, чтобы не выходить на люди опозоренной, а выходить как женщине, которой не повезло с замужеством. Для этого надо было некоторое время побывать законно, а потом развестись. Но прежде надо сколько-то для приличия потерпеть, живя в чужом доме.
Логика в рассуждениях мамы, конечно, была, судя по тому времени. Но не было житейского опыта, необходимой твёрдости.
Отец не обращал на неё никакого внимания. Куда-то ездил, открыто гулял. А её третировали и жена дяди Миши, Матрёна, и приехавшая в Токмак свекровь. Мама всё это терпела во имя поставленной цели. Но, на свою беду, не могла вырвать из своего сердца любви к Ване, хотя это ей нужно было сделать в первую очередь.
Жизнь пошла таким образом: чем хуже относился к ней мой отец, тем больше она его любила и прощала всё, стоило ему только улыбнуться ей или сказать ласковое слово.
Она считала виноватой во всём только себя и потому терпеливо несла свой крест, тем более что терпеть ей было в жизни не внове. В детстве у неё не было детства, одни лишения и каторжный труд. В отрочестве труда прибавилось ещё больше. А в юности у каждого человека пора ожиданий и надежд. Какой-то своей надеждой жила и она, снося муки и унижения.
А человеком она была по своей натуре, как это ни удивительно, весёлым, восприимчивым. Она не имела образования, но она легко впитывала в себя всё хорошее, что замечала у людей культурных – манеры, поведение, даже речь. У неё был хороший природный вкус. Одевалась она по образцу городских барышень, окончивших гимназию. Вот только речь не сразу обновилась – проскальзывали украинизмы, полуграмотность. Внешне же она была заметной: огромные серые глаза, чёрные шнурочки бровей, полные чувственные губы, развитая грудь, гибкий стан. И косы до пят – густые, тёмные (а в детстве была белой, как одуванчик). Портил её немного крупный дедовский нос да плечи, как у гимнастки – следствие физической работы. Рост у неё к тому времени был уже 172 см. Видимо, недаром заметил её мой отец – гитарист, хват, ухорез. Что-то в ней было.
Наконец, брак оформлен в городском ЗАГСе, мама – законная жена, ещё немного и можно уходить. Но то ли отец мой уже привязался к ней – её преданности, нежности, то ли повлияла начавшаяся беременность и жалость к юной, несчастной душе – человек же, не животное! (отец был вспыльчив, но отходчив и добр) – короче, сказал ей:
- Погоди уходить, с этим всегда успеешь. Поживём ещё, может, наладится. Куда ты, с животом?
Мать тоже понимала, с животом в родной дом, где такой отец! Лучше уж здесь. Действительно, уйти ведь и потом не поздно, когда родится ребёнок.
Свекровь, а моя бабка, продолжала издеваться над ней: "Хохлушка", "невежа"! Почти не замечал её и муж, хотя и осаживал мать: "Не тронь её, не тебе с ней жить!" А она, при всём своём горе, беременности, всё ещё росла и хорошела – румянец во все щёки, дивный свет из глаз.
А ходила в одном платье. Приданого у неё не было. К отцу в Токмак она не просто приехала, а удрала чуть ли не из-под венца – насильно хотел дед выдать замуж за одного богатенького парня из соседнего села: положил глаз на вечеринке, и за сватами. Как смола прилип. И пришлось ей бежать, чтобы не выяснилось, что… опозоренная. Собрала узелок, вот и всё "приданое".
Наконец, заметил, что у неё ничего нет, и мой отец – купил ей красивый шерстяной костюм. И удивился, увидев её совершенно иной. Мама это почувствовала. И, видимо, ещё и поэтому промедлила с уходом от него – вдруг жизнь и впрямь наладится?
2 ноября 1927 года она родила мальчика – это был я. Моим крёстным отцом стал артист Борис Николаевич Орленин (Борисом меня назвали в его честь), а крёстной матерью – его жена, балерина. Зарегистрировали моё рождение в ЗАГСе не сразу, а только 27 декабря. А потом, когда мне исполнился один год, родители мои, видимо, запамятовали дату моего рождения и отметили её 27 декабря, в день регистрации. Так оно с тех пор и пошло. Я этого не знал и тоже заполнял во всех анкетах такую дату рождения, т.к. свидетельства о рождении родители не сохранили, а копию я увидел впервые лишь в 30 лет, когда демобилизовался из армии и она мне потребовалась. Но об этом потом.
После моего рождения Сотниковы в какой-то степени признали маму – жена, невестка, мать внука. Дедушка с бабушкой к этому времени переехали из Фрунзе в Токмак, и мы зажили большой общей семьёй. Но тут на нас обрушилась полоса неудач, и развод отодвинулся, так как стало не до этого.
Пошло всё с того, что хозяин мельницы, Маханьков, увидев, как хорошо работает его мельница и приносит доход чужим людям, решил расторгнуть контракт на аренду до истечения срока. Мой отец подал заявление в суд. Началась тяжба.
Судебный процесс отец выиграл, так как суд, просмотрев документы и выслушав свидетелей, постановил, что истец в своём иске прав. Но жить в Токмаке после этого ему стало невозможно: Маханьков и его друг Ковалёв отравили сначала собаку, потом лошадь. Дожидаться чего-нибудь похуже он не стал и уехал с мамой в Покровку, оставив в Токмаке брата и родителей.
В Покровке, у родителей мамы, которые "простили" её, жить стало полегче. Отец снова арендовал вкупе с младшим братом мамы, Севастьяном, старую мельницу, наладил её, и жизнь опять вроде бы выровнялась. Прекратились обиды, ссоры. Мама забеременела и родила в 1928 году девочку, которую назвали Альбиной – моя родная сестра.
Кончался НЭП в стране. Советская власть, сделав два ленинских шага назад, вновь повела наступление на мелкую буржуазию.
По наущению Маханькова, успевшего продать свою мельницу, его друг Ковалёв пишет донос на моего деда – владельца мельницы в Покровке, недобитый буржуй и т.п. Время было уже крутое, как кипяток, не до выяснений – отца арестовывают вместе с дядей Севастьяном в Покровке, а его брата, Михаила – в Токмаке.
Дед и бабка Сотниковы снова переезжают во Фрунзе, сняв там частную комнату. К ним перебирается жена дяди Миши с шестью детьми, затем, из Покровки, и моя мама со мной и грудною Альбиной: в беде вся семья должна быть вместе.
Мама устраивается на лекарственный завод, работает там в ночные смены, утром ходит в тюрьму к отцу на свидание. Но это длится недолго – отца переводят в другую тюрьму, в Канте (в 28 километрах от города). Она и туда ухитряется ходить пешком каждое воскресенье. Всё это её вымотало вконец, молоко стало у неё плохим, и моя сестра умирает.
Когда на очередном свидании мама сказала об этом отцу, он воспринял это удивительно спокойно, а его ответ поразил её своею жестокостью:
- Ну и ладно, так даже лучше: тебе легче будет жить.
Сказать такое матери, только что похоронившей ребёнка! А главное, чем легче-то? На шее у мамы гирями повисли старики и золовка с детьми. Все они ничего не делали, крутилась одна моя мать. Нужно было и работать, и на базар сбегать, и топлива заготовить на зиму. На всё это у неё не хватало сил. А тут ещё отца перевели в Ташкентскую тюрьму. Мама не могла жить, не видя его. Она знала, что он там страдает, ему нужна её поддержка, а она теперь далеко.
Чтобы видеться хоть изредка и вообще как-то прожить – денег на такую семью катастрофически не хватало – мама становится спекулянткой: торгует продуктами, выезжая на поездах в места, где эти продукты стоят дороже. При её застенчивости это было невыносимой пыткой. Но ради любви к отцу вынесла и это, плача в поездах по ночам, скрывая всё от своих родителей.
Наконец, и первый приезд в Ташкент.
Невесёлая встреча с мужем.
Оказывается, тюрьма была до краёв переполнена, с арестованными некогда по-настоящему разбираться, суд работал формально – лишь бы скорее распихать людей по лагерям. В подробности не вникали, материалов к "Делу" с мест не истребовали – некогда, арестованным негде спать. Мой отец уже 49 дней спал на цементном полу, под нарами, вместе с остальными приезжими, кому не хватало места и матрацев. И отец посоветовал маме больше не приезжать, так как знал, что скоро и его отправят куда-то: "цементных" судили в первую очередь.
Наплакавшись, мама уехала. А отца через месяц судили по-быстрому и приговорили к трём годам лишения свободы и отправили на строительство Беломоро-Балтийского канала. Я эти места знаю – увидел через 25 лет, когда был переведён служить на Кольский в качестве военного лётчика. Гиблые, гнилые места, а в то время – особенно.
Канал тогда рыли не экскаваторами – кирками, ломами. Землю вывозили наверх тачками. Места со скальными породами взрывали аммоналом.
Заключённых на канале было десятки тысяч. Каждый день до сотни человек умирало – от холода, голода, болезней. Особенно часто умирали пожилые. Среди них было много старых инженеров, профессоров из Москвы, Ленинграда, других городов.
На второй год работ, когда уже стали приближаться к Белому морю, отцу повезло – нужен был дизелист, и его перевели работать на маленькую походную электростанцию. Работа была знакомой, нетрудной по сравнению с киркой, и – нормальный паёк. Отец стал помогать двум профессорам – хлебом, сахаром. В благодарность за это они обучали его энергетике – читали ему лекции, принимали экзамены. Память у него была хорошая, способность тоже.
Один из пожилых заключённых предложил отцу бежать за границу – готовился побег. Отец отказался. В подробности – когда, кто – его не посвятили. Предупредили только, что если проболтается – смерть. Он молчал. А вскоре все узнали: группа заключённых из 12-ти человек ушла через Финляндию. У всех у них были огромные сроки.
А мама в это время выбивалась из последних сил с огромной семьёй на руках. Бабушка Анисья Семёновна теперь не ругала и не корила её, но… стала красть у неё деньги и продукты для детей старшей невестки. Поймав её на этом, мама сказала:
- Что же вы делаете? Вместе живём, и такое! Пусть Матрёна идёт работать.
- Она больная. Да и что заработает-то?
- А, ну если так, тогда я тоже кормить всех не намерена! Я вам не лошадь.
- О-те-е-ц! Слышь, что мне невестка говорит? – призвала бабушка на помощь дедушку.
- Слышу. Правильно говорит. Пусть уходит, может, хоть Борю сохранит. А на нас всё равно не напасёшься – твоё воспитание! – И даже не вышел из своей комнаты.
Мама собрала узелок, одела меня, и мы в тот же вечер ушли к бабушке Кучеренко в Покровку.
Я смутно помню бабушку и дедушку Сотниковых. От бабушки в памяти остались почему-то лишь ночной колпак (она его надевала на голову перед сном и была похожа на моего игрушечного клоуна) и общая фигурка – что-то сухонькое, маленькое, семенящее.
Дедушку помню чуть лучше – он чаще со мной общался. У него были огромные ладони, белая широкая борода и усы, выпуклая громадная грудь и книга в руке. С книгами он не расставался, и было их великое множество в высоких дубовых шкафах. Мама рассказывала, было их ещё больше – подарок прадедушки, и все толстые, в тяжёлых переплётах. Потом их дедушка обменивал на продукты на базаре. Работать он уже не мог – сильно отекали ноги. Да и вообще, она говорила, он после всех бед разочаровался в жизни и не хотел жить: "Пустое всё, прахом пошла жизнь и лучшего ждать не приходится: ещё хуже будет. Не стало в людях добра, а без добра…" – И махал рукой.
Я этого, естественно, не помню. Как не помню и того, что он тайком отдавал мне свою порцию хлеба – мама рассказала.
А вот другое – хорошо помню. Дедушка всегда сидел в большом кресле. Я подходил к нему и требовал:
- Деда, ди-ли-ли!
Это означало: "Покачай меня на колене".
Он был тих, добр (что мама всегда отмечала), сажал меня к себе на колено и, продолжая читать, подрыгивал ногой, на которой я сидел верхом. Иногда, увлекаясь чтением, он забывал обо мне, и нога останавливалась. Я немедленно напоминал о себе: "Ди-ли-ли". И нога приходила в движение вновь. Я счастливо сопел.
Наконец, он не выдерживал и гудел мне в ухо мощным окающим басом:
- Ну, довольно, внучек, устал я быть лошадкой! Побегай-ка ножками сам.
И я бегал. До двух лет, рассказывала мама, я не ходил, всё сидел. И бабушка, всплескивая руками, восклицала: "Господи! Сидень. Сиднем будет!". А я однажды встал, и пошёл. За это она впервые обняла меня, прижала к груди и поцеловала (мама ей многое простила тогда). Я этого тоже не помню.
А вот как она договаривалась с иконой – помню. Мне это было интересно, и я всё смотрел на губы Богородицы, а они – не шевелились. И дедушка сердился. А может, и переплелось у меня это с рассказами мамы, не знаю. Смутная пора.
Ещё помню, как мама носила меня на руках к отцу на свидание, когда он сидел во Фрунзенской тюрьме. Но и это смутно, отрывочно. Какое-то решётчатое окошко. За ним много мужских улыбающихся лиц. И все молодые. Который из них был отец, не узнавал, сколько ни смотрел.
- Да вот же он, вот! – шептала мама мне в ухо и протягивала меня к решётке поближе. Но я не видел его. Не понимал. И тут же засыпал у неё на руках (видимо, рано меня поднимала и несла сонного). А просыпался – мы уже дома.

4

Нормально всё помнить я стал с 5-ти лет.
Мы жили у бабушки в Покровке. Там вкусно пахло борщом и огромными, смазанными дёгтем, сапогами дедушки. У этого тоже была большая борода, но только тёмная. А на голове, когда наклонялся перед иконой, кладя поклоны, светлела розовая лысина величиной с блюдце.
Обедал дедушка за столом отдельно: сначала сам, когда приходил с работы, а потом уже садилась вся, тоже большая, семья, состоящая из женщин, внуков и внучат разных возрастов и калибров.
Мама, когда мы ели, часто прекращала есть и задумывалась горько (иногда и всхлипывала).
- Ты чого, донэчку? – спрашивала бабушка.
- Умрёт он там, голодный, небось, сидит.
Оказывается, речь шла о другом дедушке, о котором некому теперь позаботиться. Мама любила его и считала себя большой грешницей, что оставила его. Её успокаивали, но я видел, она не успокаивалась, хотя и принималась за еду. Была худющей, одни ключицы да глаза. По-прежнему она ходила на работу в город. Там – умирали с голода.
Помню, вдруг много стало разговоров в доме о том, что переехал во Фрунзе "отой Бранченко, трясця його матэри!" И наконец, я увидел этого Бранченко, когда был с мамой в городе.
Куда-то мы зашли – в какой-то старый двор недалеко от базара. Вышел высокий сутулый старик, совершенно сухой и белый. А глаза – быстрые, водянистые, злые. Не понравился мне: улыбается, а вроде укусить хочет. Полкан.
И старушка не понравилась – маленькая, как горбунья, с чёрным лицом, запавшими глазами, тоже худая и быстрая. И всё сучит пальцами, как будто горячее веретено в руке. Я отшатнулся и закричал.
- Ты чего? – удивилась мама.
Я прошептал:
- Уйдём, ведьма!
Мама взяла меня за руку, и мы ушли. А на улице встретили красивого дядю – высокого, интеллигентного. Мама поздоровалась:
- Здравствуй, Ваня!
- Здравствуй, Маруся. Были у мамы?
- Ага. Сидели, тебя нет. Вот домой собрались.
Они поговорили ещё о чём-то – всё больше о тюрьме. Оказывается, в тюрьме сидел не только мой отец, но и два маминых брата – мои дядьки. Я их никогда не видел.
А этот, красивый, повторяющий: "Ни за что, ни за что хватают людей!" (я оглядывался, чтобы не схватили и нас, и торопил мать домой), был единственный сын "Ведьмы", Ваня Бранченко, человек, как выяснилось потом, мягкий и добрый. Вскоре он умер.
Время было тяжёлое – 33-й год, дикий голод.
Хорошо помню, как ведёт меня мама утром в город, а возле заборов базара лежат на земле люди – и русские, и в узбекских халатах. Мёртвые. А позы были как у живых – странные только. Мне каждый раз было страшно, не знаю, почему. Я ещё не понимал, что такое смерть.
Помню, как широкая речка шумела за городом. Мы всегда переходили через неё по мосту, когда возвращались из города в Покровку.
В Покровке нас однажды чуть не ограбили. Всю ночь во дворе прыгали под окнами и метались какие-то скрюченные люди. Они громко мяукали на все голоса. Много позже я узнал, была такая банда – "Чёрная кошка". Стоило неосторожному человеку открыть дверь, чтобы прогнать надоевших кошек, как бандиты врывались к нему в дом, всех убивали, а имущество грабили. Но дедушка дверь не открыл, сообразив, в чём дело. Он выстрелил в форточку два раза из своей берданки и громко сказал: "Ну, кто первый? Лезьте, чего же вы?" И "Чёрная кошка", перестав мяукать, убралась – в доме оружие.
Но всё равно мы не спали всю ночь. Мама плакала, а бабушка молилась, отбивая перед иконой поклоны.
Помню, как любил я поспать в яслях для корма лошади. Мне нравился там запах – конюшни, овса. У лошади были приятные мягкие губы. Хрустит овсом над самым моим ухом, баюкает, и я засыпаю.
Однажды я так крепко заснул, что ничего не слышал. А меня, оказывается, искали. Проснулся я от какого-то крика. Смотрю, надо мной плачущее лицо бабушки. Она думала, что меня украли проходившие цыгане, и была в ужасе от того, что скажет моей маме, когда та вернётся из города с работы. И вот случайно нашла, вспомнив, что надо подсыпать овса лошади. А плакала она уже от радости.
Потом помню разговор – умер от голода дедушка Сотников. Мама ушла и не было её дома два дня. Появилась заплаканная, сказала:
- Схоронили без гроба – в простыне: не на что было купить доски. Умер в кресле. Читал, вдруг Анисья Семёновна слышит, упала на пол тяжёлая книга. К нему, а он – уже мёртвый. Легко умер. И не жаловался, ни разу ничего не попросил!
Через 3 месяца после этого умерла и бабушка. Она умерла весной 1933 года в 2 часа ночи. А в 9 часов утра вернулся, отбыв срок, мой отец.
Кто-то приехал к нам в Покровку, сказал, что вернулся Ваня, а бабушка умерла. Мы с мамой тотчас же собрались и поехали в город.
Встречу с отцом и похороны бабушки я не помню – тут у меня какой-то провал в памяти. А то, что было дальше, я помню. Мы переехали жить опять в город. Жили где-то против городского базара. За водой надо было ходить с вёдрами через базарную площадь – там стоял огромный круглый бак с водой.
Однажды поздним вечером отец взял меня с собой идти по воду. Подошли, помню, к баку. Отец подставил под кран ведро, а я смотрел на огромную луну, повисшую как жёлтая круглая дыня над немым, опустевшим базаром. Было тихо-тихо и почему-то жутковато, хотя рядом стоял отец. Где-то завыла голодная собака. И тут, увидев, что я рассматриваю луну, отец почему-то рассказал мне библейскую историю о том, как Каин убил своего брата Авеля. История эта показалась мне жуткой, и всю дорогу назад я оглядывался, к чему-то прислушивался и шёл нахохлившийся, как воробей, учуявший кошку. Я был очень впечатлительным, с самого раннего детства. Видимо, это оттого, что когда мать была мною беременна, она много плакала и нервничала от горькой своей, неспокойной жизни. Это передалось мне и, кажется, навсегда. А может, не случись этого, я не стал бы писателем?
Да. Потом мама заболела брюшным тифом, но лечь в больницу не захотела – боялась, что умрёт там, а я останусь жить с равнодушным отцом. Тот, конечно, женится, и меня начнёт обижать мачеха, а затем и вообще отдаст меня в приют. От этой мысли её кидало в жар, она брала меня к себе в постель, и я спал с нею. Отец этого не знал, так как не видел, уходя на работу в ночную смену – он работал на городской дизельной станции дизелистом. Мама же рассуждала так: если ей суждено умереть, то пусть умру с ней и я, заразившись от неё. Она не подумала, что могло быть иначе: я заражусь и, не выдержав болезни, умру, а она выздоровеет. Но я не заразился и не заболел. Удивительно! Лежать рядом с больной брюшным тифом, пить и есть с ней из одной посуды, и хоть бы что! Судьба?
Мама выздоровела и ходила худая, остриженная под машинку. И тут произошёл смешной случай с дедушкой. Приехал он к нам в город продать сапоги. Вышел на базар – продаёт.
Подходят к нему двое. Один спрашивает:
- Дед, почём сапоги?
- 8 карбованцев.
- Дай посмотреть.
- Бери. – И мой хитрый, опытный дед даёт парню только один сапог. Тот рассматривает кожу, подошву.
- А ну, дайте же и мне посмотреть, - говорит другой парень. Дед подаёт ему второй сапог.
И вдруг оба парня, как по команде, кинулись бежать от деда в разные стороны. Дед кинулся было за первым, да оглянулся: куда же уходит другой жулик? Тот был уже далековато. Дедушка, испугавшись, что этот жулик может уйти из поля зрения, повернул гнаться за ним. Конечно же, не догнал ни того, ни другого – жадность погубила.
Топчется дед на месте, плюётся и бранится, а народ смеётся над ним – потеха, мол, сапоги на глазах украли.
Вернулся дедушка домой злым, насупленным. Сидит у нас за столом и молчит.
- Папа, что случилось? – встревожилась мама.
Дед молчит, не откликается.
Пришёл с работы мой отец. Видит, в доме гость сидит, принёс бутылку водки. И только выпив и отойдя от гнева, дедушка рассказал, как украли у него сапоги.
Сокрушался:
- Я ж чоловик пройды-свит! В Одэси був, нэ такых жулыкив бачив, а тут… Тьфу, трясця твоий матэри!
С тех пор, когда приходил к нам дедушка, мой отец частенько потешался над ним:
- Никита Амвросиевич, расскажите, как у вас сапоги украли? Очень поучительная история.
Дед моментально мрачнел, умолкал и сидел минут 5, насупившись – не любил этого эпизода в своей жизни.
Ещё помню, дали нам, наконец, казённую квартиру из двух комнат в большом доме на третьем этаже. Дом стоял недалеко от электростанции, возле железной дороги. Отцу было удобно ходить на работу – близко. И он устроил туда же и мою маму – на должность смазчицы-моториста. Работа несложная: вовремя масла из маслёнки подлить в подшипники, следить за напряжением. А если случится что, так отец рядом – подойдёт и исправит. Работали они всегда в одну смену.
Вставали рано. Мама в 4 утра (а если надо было сходить на рынок, то и в 3) – мыла полы, готовила завтрак и обед, а потом будила отца. Он поднимался в 6 утра. Завтракали, и уходили, закрыв меня в квартире одного.
Приходили они домой в 17 часов. Мама принималась разогревать обед, стирать, а отец заваливался спать. Он не помогал маме ни в чём. Даже воду она носила сама. А колонка с водой была от нашего дома за 3 квартала. Если стирка, за водой надо было сходить 5 раз.
Мама часто плакала потихоньку. Не высыпалась, была худой, измученной. А отец, выспавшись, брал вечером в руки гитару и пел душещипательные русские романсы. Особенно любил про есенинскую старушку, которая ещё жива. И сидел сытый, ухоженный, не замечая, как надрывается жена.
Не замечал он и меня: есть я, нет ли, всё равно. Я это чувствовал и не подходил к нему.
У меня было своё горе: я боялся сидеть дома взаперти, когда родители уходили на работу. Кот быстро уставал от моих игр с ним – ему было со мной скучно, и он куда-то прятался. Тогда я, как девчонка, играл с куклами, которых мастерил себе из цветных лоскутков.
Когда и это надоедало мне, я начинал плакать от какого-то непонятного мне, необъяснимого чувства тревоги. Наверное, мне хотелось на улицу, на свежий воздух. Я подходил к двери, садился там на пол и, прислушиваясь к чьим-то шагам на лестнице, плакал. Иногда к двери кто-то подходил и начинал утешать меня: "Не плачь, малышка, потерпи. Скоро мама придёт!". Я умолкал, благодарный неведомому мне доброму человеку. Но стоило мне услышать его удаляющиеся шаги, как я ощущал себя преданным, брошенным, и сердце моё было готово разорваться от невыносимой печали и горя. И опять начинал горько плакать и плакал до тех пор, пока не засыпал от утомления и безнадёжности тут же, под дверью.
Знаю, что было дальше, из рассказов мамы.
Приходят они с работы, открывают дверь, а я – на пороге, сплю, как собачка. Мама хватала меня сонного на руки, смотрела на моё бледное лицо, распухшие от слёз глаза и принималась меня целовать и плакать сама.
Так продолжалось с полгода. Детских садов не было, куда меня девать? Но я так протестовал против своего заточения, что мама однажды не выдержала и разрешила мне выходить из дому. Мне надевали на шею ключ на шнурке, и я выходил. Стучался к соседям, те забирали у меня ключ-ошейник, запирали нашу дверь – сам я до замочной скважины ещё не доставал, мне было только 6 лет – и я уходил гулять во двор.
Двор был огромный и голый, с выходом на пустырь, заросший полынью. Вечером в той стороне заходило большое багровое солнце. Значит, там был запад.
Никаких дворовых детей я не помню. Наверное, были, но память не сохранила ни одного лица – видимо, я ни с кем не общался, либо стесняясь, либо от привычки к жизни в одиночку. Я и впоследствии рос очень застенчивым – отрыжка безрадостного детства.
Из моей жизни в том большом доме я чётко помню только 3 случая, поразивших моё воображение своей яркой нелепостью. Первый случай был такой.
Мои родители куда-то ушли (видимо, был нерабочий день), а я вышел во двор и увидел, что во дворе много мужчин. У одного из них в руках была малокалиберная винтовка и горсть маленьких патрончиков с пулями. Другой держал старый продырявленный чугунок. Он отнёс его на пустырь и поставил на бугорке, где не было ни травинки. Остальные начали стрелять в него из положения "лёжа". Лежали они недалеко от подъезда нашего дома, стреляя по очереди.
Я подошёл к ним. От мужчин противно пахло. Так всегда пахло от отца, когда он пил водку.
И вдруг один мужчина в галифе и тапочках на босу ногу, в белой майке, с зелёными наколками на голых руках и на груди, пошёл на пустырь и сел рядом с чугунком. В зубах у него дымилась папироса.
Сначала мужчины не хотели стрелять. Но тот, с наколками, что-то им прокричал, они рассмеялись и опять принялись стрелять по очереди. Возле них были и женщины, что-то раздражённо говорили им, но стрельба продолжалась.
А тот, возле чугунка, сидел и скалил жёлтые зубы. Сначала мне было его жаль – каким-то образом я уже понимал, что его могут убить (несколько раз пули рикошетировали от чугунка и, взвизгнув, обдавали его крошками, возникали фонтанчики пыли), а потом он мне стал почему-то противен. Уже тогда, слабеньким детским умишком, я решил, что дядя "фасонит" и что он – дурак, дурак настоящий. Я отвернулся и молча ушёл за угол дома, чтобы не видеть, как его убьют. Я смотрел на другие дома, и было очень нехорошо и печально на душе. Я заплакал.
Второй случай.
Наверное, это было в августе – стояла невыносимая жара. Мои родители только что вернулись с работы. И хотя было уже 5 часов дня, солнце, казалось, стояло в зените, и было в знойном мареве похоже на раскалённый шар. Я стоял возле стены дома в тени. Вдруг во двор начали выбегать взрослые, чем-то встревоженные. Выбежали и мои родители. Я побежал за ними.
И тут, выбежав за дом, я увидел жуткий пожар. Чуть наискосок от нас, за железной дорогой, всего в полукилометре, горел огромный механический завод – сразу несколько цехов. Над крышами гудело красное пламя, а от него, до самого неба, валил чёрный зловещий дым. Пожар бушевал с такой необузданной силой, что люди, оцепенев от этого зрелища, молчали.
Завод сгорел дотла. Я не знаю причин пожара. Но сам пожар меня поразил: я больше не видел таких крупных пожаров до тех пор, когда стал военным лётчиком. В авиации я видел зловещие пожары, когда на аэродромах разбивались бомбардировщики. Бензин разливался метров на 200 и клокотал багровым пламенем и чёрным дымом, уходя высоко в небо. Подступиться к месту катастрофы было невозможно, пока всё не сгорало. На чёрной, обгоревшей земле оставались потом только оплавленные дюралюминиевые сосульки. Какие там трупы, останки!.. Гробы были чисто для символики, с кирпичами внутри для веса. Их не открывали, и похороны были тоже условными. Такое я видел много раз и так и не привык к этому – поражало каждый раз, как в детстве.
Третий случай.
У нас на квартире были гости – отмечали 18 апреля день рождения мамы. Гости находились во второй комнате, пели, веселились. Там был стол, бутылки, закуски.
Я играл в первой комнате, на полу с котом. В этот момент в комнату вошёл отец и за ним красивая молодая гостья – в кудряшках, нарядно одетая. Они оглянулись на дверь, прислушались и вдруг дружно прильнули друг к другу. Отец начал бурно целовать эту женщину.
Я был ошеломлён, поражён этим зрелищем и молча смотрел. А потом, бросив кота, вбежал в комнату с гостями и перепугано объявил, увидев мать:
- Мама, а папа и тётя Лида целуются!
Помню застывшие глаза мамы и её сдавленный голос:
- Ну и хорошо, сынок, пусть целуются: у нас тут такая игра.
Успокоенный, я ушёл опять в первую комнату. Отец и женщина вместе вошли к гостям. Там было очень тихо. Потом донеслись реплики:
- Ну, что, пора, наверное, по домам?
- Да что вы, сидите! – раздался голос мамы.
- Ребёнок не понял, ошибся, - сказал отец.
Кто-то всхлипнул. И сразу же я услышал голос дяди Шутова, механика с электростанции, на которой работал отец:
- Не надо, Марусенька! В жизни чего только не бывает! Я, пожалуй, посижу у вас ещё.
Шутову было тогда, наверное, лет 35, но мне он казался старым и очень добрым. Он часто угощал меня конфетами (чего ни разу не делал отец), поднимал меня на руки и тормошил. От него пахло табаком, машинным маслом и веяло какой-то прочностью и жизненной надёжностью. Он всегда шутил, улыбался, был очень домашним, "своим".
Теперь-то я представляю, что наделал я своей репликой – в какую ситуацию поставил всех. Но тогда я полагал, что инцидент исчерпан, всё хорошо.
Гости потихоньку разошлись. Остались только Шутов с женой, мама и отец. Они закрыли дверь и долго там о чём-то говорили. Мама несколько раз выходила в кухню и умывалась. Отец, судя по голосам, в чём-то оправдывался перед Шутовым. Больше не помню ничего – наверное, уснул на диване. Знаю только, став взрослым, что всю жизнь отец не любил маму и изменял ей мелко и неразборчиво, как и в случае с этой незамужней Лидой, пустельгой и мещаночкой, завитой под барашка. Так что этот эпизод был началом огромного печального продолжения. Отцу было нелегко, я понимаю – всю жизнь прожить с нелюбимой! Матери, наверное, не легче: всю жизнь любить и страдать. Лучше бы они развелись. Жалость к обездоленному ребёнку, к покинутой жене – не лучшее, чем руководствуются в подобных ситуациях люди. Результат – всегда искалеченная жизнь у троих. Теперь я это знаю и сам.
Но обо всём по порядку. На следующий год мы переехали из Фрунзе в Кара-Балты. Это в 60-ти километрах от города на запад – есть такая станция, в переводе на русский – "Чёрный топор". Там пустили большой сахарный завод, работала небольшая дизельная электростанция, главным механиком на которой был Шутов. Вот он-то и сманил моего отца туда. Там прошло всё моё детство, отрочество, там и началась юность, которая из-за голода круто оборвалась, и я начал самостоятельную опасную жизнь.

5

В Кара-Балтах отцу дали большую квартиру из трёх комнат и кухни. Мебели, вещей у нас почти не было – обставлять квартиру было нечем, и она выглядела голой и неприютной. Хорошо ещё сохранились остатки прадедовой библиотеки – книги, выставленные на сделанных отцом полках. Они в какой-то степени украсили наш быт. Потом отец получил от завода казённую мебель: гардероб, столы, кухонный шкаф, стулья. И только мама по-прежнему ходила в стареньком платье и в драных туфлях – ничего у неё не было.
На юге стеной стояли высокие горы – бурые от выгоревшей травы до середины и сине-белые вверху. От нашего заводского посёлка до самых гор лежала выгоревшая степь шириною в 18 километров. Над степью всегда кружили тёмные точки – стервятники.
Воздух был знойный, неподвижный и целый день дрожал. Иногда в нём возникали сказочные миражи – огромное озеро, перевёрнутый вверх ногами караван верблюдов. Я до сих пор не понимаю этой загадки природы – всё как живое. Как, почему это возникает и сохраняется – загадка!
А по вечерам над степью выступали зелёные звёзды, с гор через степь стекала прохлада и приливы сверчков, журчали арыки с холодной водой от горных снегов. Жизнь казалась мне азиатской, таинственной. В неё – куда-то в горные аулы – уезжали на лошадях киргизы, побывавшие на базаре. Перед закатом солнца останавливались за нашим посёлком в степи, раскладывали на земле подстилки, становились на колени и молились. Вечерний намаз.
Всё первое лето мама занималась со мною изучением букв, слогов. У неё была красивая большая книжка. Выучившись читать, я прочёл: "Бу-кварь".
А осенью она отвела меня в школу, в первый класс. Шёл 1935 год. В этой школе N9 я проучился 9 лет. Первой моей учительницей была Ольга Васильевна Медведева, красивая и мягкая молодая женщина лет 25-ти.
В 1936 году, когда я заканчивал первый класс, умерла во Фрунзе моя бабушка – за год до этого дом в Покровке был продан, и бабушка с дедушкой и семьёй Севастьяна переехали в город, купив на улице Аламединской старый дом. Вот в этом доме она и умерла, так и не увидев больше своей милой сердцу Украины.
Мама поехала на похороны и взяла с собой и меня. На похоронах было много моих дядек, двоюродных братьев и сестёр, но я никого из них толком не знал и никакого интереса к ним не проявил. Им тоже было не до меня. Уехал я назад совершенно равнодушным.
Вскоре к нам в Кара-Балты приехал жить дедушка. Он половину дома оставил своему сыну Севастьяну с семьёй, а вторую половину продал. Ему шёл уже 82-й год, но был он совершенно бодрым и крепким, как вол. Через полгода он надумал жениться на женщине, которой было 43 года. Оказалось, что ему ещё была нужна женщина, а не только хозяйка. Мама моя расстроилась, а отец посмеивался и говорил: "Вот молодец, старик!"
Теперь и я удивляюсь этой жизненной силе в нём – столько невзгод, каторжного труда, столько прожито, и такая половая мощь! Конечно, молодец.
У дедушки были деньги. Недалеко от нашего места он купил в какой-то деревушке маленький домик, женился и переехал от нас. Жена его работала фельдшером в больнице. Иногда он приезжал к нам в гости – весёлый, крепкий, довольный. Впервые в своей жизни он отдыхал от многочисленной семьи.
Была ли у него пенсия, работал ли он – не знаю. Он приезжал, шёл париться в баню с отцом и приходил оттуда свежий, румяный и выпивал после этого ещё и бутылку водки. А потом пускался в далёкие воспоминания. Но не врал, это подтверждали мать и отец.
В 1937 году он приехал к нам и до бани решил сходить на базар. В тот день был какой-то праздник, и дед нацепил на грудь свой георгиевский крест. Ни мой отец, ни мама этого не видели. А через 2 часа в нашей квартире раздался телефонный звонок: "Звонят из милиции, придите и заберите своего деда!". Отец пошёл. Думал, может, выпил Никита Амвросиевич и что-то сотворил по пьяному делу. Ан, нет: не хочет снимать "царскую награду". Еле уговорил его и увёл.
- То мне за службу Родине дали! – ругался дед по дороге. – Причём тут царь?
Время было тревожное, опасное – в стране шли массовые аресты так называемых "врагов народа", начиная с крупных руководителей, вождей и кончая маленькими людьми, а дед не хотел понимать этого.
Не понимали ничего и мы в школе. В учебниках истории ученикам приказывали закрашивать тушью портреты бывших вождей, а теперь "врагов народа". С именем Сталина ложились спать и поднимались утром: радио и газеты на все лады расхваливали его, словно это был персидский шах. Он всех учил жить и разоблачал "врагов", одному ему приписывались все победы и достижения народа. "Мудрый вождь, гений человечества, друг и учитель народов, творец Советской Конституции!" – писали о нём в газетах. Ленин был забыт.
Даже мы, дети, удивлялись: как можно читать и слушать такое о себе? Стыдно! Однако Сталин и читал, и слушал, и стыдно ему не было, потому и не запрещал эту аллилуйю. А коли не запрещал, следовательно, не такой уж умный.
В стране шли судебные процессы над "врагами народа". Докатились они и до нас. В заводском клубе устроили открытый суд над группой "троцкистов" во главе с директором завода и главным инженером. Мои родители каждый день ходили на этот суд и дома возмущённо шептались: "Что за нелепость, какие же они враги?". Особенно были потрясены они лживыми свидетельскими показаниями на суде. Свидетели нагло врали и клеветали на подсудимых, которых знали все как порядочных и честных людей. Потом был ужасный приговор – кому расстрел, кому 10 лет, кому 15. Конфискация имущества, высылка родственников. Люди после этого ходили тихие, перепуганные и разговаривали только шёпотом.
Потом начались ночные аресты людей. Они исчезали без суда, без объявления их судьбы. Приезжала ночью машина, человека забирали, а утром понятые тихо рассказывали соседям: "Иванова ночью забрали, знаете?". "Неужели и его?!" – следовал изумлённый вопрос. "Он же старый большевик!". "Вот вам и большевик".
Все взрослые жили с тех пор в страхе и предупреждали своих детей: "Смотри не скажи на улице чего-нибудь лишнего! Сразу нас всех арестуют!" И мы, моментально повзрослев, ничего "лишнего" не говорили. Хотя дома, бывало, слышали о Сталине такое, что не дай бог повторить это вслух даже в поле – ветер донесёт! Вот такая была "свободная" жизнь свободных людей в свободном государстве.
Я не верю тем людям, которые говорили после разоблачения культа личности Сталина, что они не знали его истинного лица и будто весь народ его любил и чуть ли не обожал – это ложь. Удобная ложь, позволяющая укрыть за своим "незнанием" собственную подлость и рабство. Мы были тогда детьми и ненавидели его. Так как же могли не знать этого взрослые? Память, что ли, коротка? Пропаганда – пропагандой, а своё-то мнение было же!
В общем, "свободная" жизнь продолжалась. Люди ходили на работу, боясь опоздать даже на 5 минут – за это давали срок. Ходили в кино, на базар. Молодые влюблялись и женились, старые умирали. Всё шло своим чередом, потому что, какой бы деспот и тиран не управлял страной, а всех посадить в тюрьму невозможно и жизнь вспять не повернуть.
Мой отец купил себе ружьё, завёл хорошую охотничью собаку и пристрастился к охоте. В низовьях нашей долины с многочисленными прудами и зарослями камыша было много диких уток, фазанов. В степи водились зайцы и дрофы, а в горах куропатки и козлы. Охота была всегда удачной, и мы почти всё лето были с мясом и рыбой. Отец же, как я теперь понимаю, отвлекался охотой и от непонятной жизни, и от своей несчастливой семейной жизни.
В 1938 году умер дедушка – выпил на какой-то свадьбе больше двух литров самогонки (так показало вскрытие) и ночью "сгорел", не в силах подняться и выпить воды. Опять были похороны, съехались родственники. Никто по деду, кроме моей матери, не плакал – дедушку не любили. Я тоже не плакал по нему, хотя он и относился ко мне в дни приезда вроде бы хорошо – угощал мороженым и давал денег на кино. Но по-настоящему он был ко мне безразличен, как и ко всем остальным.
Кинофильмы тогда были ещё немые. Но они производили на меня такое неизгладимое впечатление, что я долго потом ходил потрясённый. Я готов был смотреть одну и ту же картину по несколько раз. Фильмы, помню, были такие: "Хаспуши", "Золим-хан", Чаплинские. А потом и звуковые: "Чапаев", "Арсен" и другие. Звук в кино покорил меня окончательно – всё было как в жизни, живое.
Учился я хорошо, безо всякого усилия с моей стороны. У меня было много свободного времени, и я целиком посвящал его своей новой страсти – чтению книг. Для меня это было таким же удовольствием, как смотреть кино. Я так живо представлял себе все перипетии, происходящие в книге, словно видел их на экране. Дошло до того, что я стал читать и по ночам, уходя на кухню и включая там свет, который нередко горел у меня до рассвета.
Книг в доме было предостаточно, но я быстро научился отделять для себя непонятные от понятных. Понятными были Конан Дойль, Майн Рид, Жюль Верн, Фенимор Купер, Виктор Гюго, Гоголь со своими "Вечерами на хуторе близ Диканьки", Пушкин, сказки разных народов. Сказок я прочёл великое множество и сохранил к ним любовь по сей день.
Короче, книги открыли мне прекрасный и удивительный мир, который волновал, будил фантазию, заставлял мечтать. В своих мечтах я был самым честным, храбрым, защитником всех обездоленных и угнетённых. Книги мне скрашивали не очень-то весёлое детство – заброшенное, раздетое, без подарков и ласки.
Летом к чтению прибавлялось увлечение спортивными играми – в лапту, городки, футбол. Правда, настоящего футбольного мяча у нас не было, и мы гоняли покрышку, набитую тряпками. Играли в разбойников, индейцев и сами делали себе луки и стрелы, деревянные мечи.
Я очень быстро бегал, хорошо прыгал в длину и вообще был юрким, ловким. Но вот рос почему-то плохо, и к тому же, как выяснилось, был некрасивым. Сам я этого не понимал и, наверное, не заметил бы, если бы случайно не услыхал однажды, как мама жаловалась соседке: "У всех дети как дети, а мой – ну до того некрасивый, просто обидно до слёз!"
С тех пор я стал подолгу рассматривать себя в зеркале и переживать. И хотя соседка ответила тогда матери: "Ничего страшного, в таком возрасте они все делаются противными, а потом перерастают", меня это не утешило и на долгие годы оставило тяжкий неизгладимый след в душе, или как теперь говорят "ощущение комплекса неполноценности". Застенчивость моя ещё более усилилась и мешала мне жить нормальной жизнью.
Как и все мальчишки, я следил за передачами радио о гражданской войне в Испании, о дрейфе на льдине папанинцев, о дальних полётах Громова и Чкалова, экипажа Гризодубовой – такое было время, насыщенное событиями и героями. Особенно бурно развивалась авиация. Но о полётах, как другие, я не мечтал, авиация меня не влекла, хотя я уже видел "живой" самолёт "По-2" и щупал его руками. Не мечтал я и о морфлоте и не делал наколкой якорей на руках. Сверстникам моим нравилась не сама служба на море – они её не знали, как не знали и тяжкой работы авиаторов – им нравилась красивая форма и восхищение девчонок. Я же вообще ни о чём конкретно не мечтал, а уж тем более о восхищении. Не знал я, чего хочу – одно увлечение сменялось у меня другим. Появилась новая страсть – шахматы.
Сделал я их себе из дерева сам – и фигуры и доску. В игре покоряла вечная новизна, не повторяемость. И хотя по инерции я всё ещё клеил (все клеили!) планёры из камышинок и папиросной бумаги и гонял мяч, однако к чтению и шахматам страсть не проходила уже никогда.
А годы шли полуголодные, оборванные – не хватало продуктов, ситца, обуви. Одевали меня, как попало, но страдал я не от этого – от бесконечных ссор отца с матерью, которые я теперь замечал, и понимал, что несчастен и я.
Начались военные события на Дальнем востоке, а потом и настоящая война – с Финляндией. И хотя война эта закончилась для нас победой и присоединением территории от Карельского перешейка до Кольского полуострова, досталась она нам тяжело, большой кровью. А ведь это было ещё только пробой сил. Фашистская Германия во главе с Гитлером уже захватывала Европу, Европа взывала к нам, но Сталин, видя в Германии силу, а не справедливость, заключает призрачный пакт о ненападении (фактически – союз) с нею, а не с Англией и Францией. Совершается странный раздел Европы: Германия захватывает Чехию, Бельгию, Голландию, нападает на Францию, а мы под хвастливые кинофильмы и песни присоединяем к себе "братские" территории Западной Белоруссии, Украины, Молдавии. В воздухе остро запахло второй мировой войной, а Сталин всё ещё надеялся, что Гитлер на нас не нападёт, и предпринимал всё для того, чтобы умаслить его. Как выяснилось потом, он не верил ни донесениям разведки, ни предупреждениям Англии и терял драгоценное время, которое можно было употребить на укрепление оборонной мощи нашей армии. В тюрьмах и лагерях томились в это время наши лучшие военачальники, а вместе с ними и весь командный состав, который мог бы что-то сделать, не будь он лишён свободы и чести.
22 июня 1941 года, когда мне было 13 с половиной лет, Германия напала на нас без объявления войны. Мы не были готовы к этой войне, и началось позорное отступление и оставление огромных территорий. Круглосуточно работали военкоматы, отправляя на войну почти всё взрослое мужское население страны. Стоял плач, пиликали гармошки, пахло водкой и тревогой. От нас уходили эшелоны с мобилизованными, а к нам стали поступать эшелоны с эвакуированными беженцами и ранеными. Жизнь круто переменилась, пошла под уклон. Всё подорожало, исчезало. Были введены карточки на продукты питания и хлеб.
Отца на фронт не взяли – завод забронировал его за собой как ценного специалиста. Прибыли первые эшелоны с эвакуированным оборудованием военного завода. Надо было вести скоростной монтаж и выдавать продукцию – глицерин и химические препараты. Глицериновый завод "Г-2" начали строить на территории сахарного завода, а химический - разместили в бывшем здании клуба. Работы было много, очень спешной, и специалистов старались от фронта освободить.
Отец, как я понял из его ночных разговоров с матерью, на фронт и не стремился, а мне это было горько – я чувствовал себя виноватым перед мальчишками, у которых отцы уже воевали. У нас в посёлке разместился военный госпиталь, и мы, ребятня, бегали туда смотреть раненых с медалями "За отвагу". Тогда это было редкостью, и медалисты казались нам героями – пролили кровь и награждены. А отец в это время преспокойно говорил матери, что туда он ещё успеет, война будет долгая и надо скорее налаживать производство, пока ещё не всех специалистов забрали. Я это считал отговорками для прикрытия своей трусости, и моё уважение к нему давало глубокую трещину.
Однажды мама пошла на вокзал и вернулась оттуда с женщиной и двумя детьми, эвакуированными из г.Сумы.
- Чего им ждать на вокзале, пока военкомат найдёт жильё и начнёт распределять? – заявила она. – Там же дети, женщины, и все под открытым небом! Надо самим помогать.
Так у нас поселилась Ольга Алексеевна Кулик, жена военного интенданта Кагана, воевавшего где-то на фронте. Старшему её сыну от первого мужа, Юре, было 9 лет – он носил фамилию Кулик. А младшему, Эдику, исполнилось всего 2 года. Ольге Алексеевне шёл 31-й. Была она женщиной энергичной, тут же включилась в общественную жизнь – ходила по квартирам и уговаривала хозяек помочь прибывающим из эвакуации женщинам. На её призывы откликнулись все, и вскоре в нашем дворе стало полно эвакуированных семей. В тесноте, как говорится, да не в обиде: общее горе сблизило всех.
Но среди эвакуированных были не только женщины и дети. Много приехало здоровых, подлежащих призыву мужчин, умудрившихся достать справки об освобождении от воинской повинности. Эти приехали не с узлами и чемоданами, а с барахлом, с кучей денег и оседали у нас прочно, сразу же устроившись на выгодные места заведующих продуктовыми складами, завмагами, заведующими столовыми, ОРСа и т.п. Этих дружно возненавидели все, говорили им колкости прямо в глаза, но те ни на что не реагировали.
Одного из таких субъектов я вывел в своём романе под фамилией Рубан. Я учился с его сыном (тоже Борисом) в одном классе и очень хорошо знал его отца и всё, что делалось на заводе. Его отец устроился заведующим сахарного склада и уже через год стал тайным миллионером.
В нашем дворе появился мальчик по имени Феликс. У него были настоящие шахматы, и он выходил с ними во двор и обыгрывал всех наших мальчишек. В конце концов нас стравили друг с другом. Он был младше меня на 2 года, но в дебютах разыгрывал партии лучше меня, и мне это казалось непонятным – приходилось долго изворачиваться, прежде чем перехватить инициативу. Короче, я хоть и выигрывал у него, но с превеликим трудом.
Потом выяснилось, он знал несколько дебютов из теории шахматной игры. Я же даже не подозревал о существовании какой-либо теории – игра как всякая игра. Ан, нет. Феликса, оказалось, учил его отец, устроившийся работать бухгалтером. Звали его Арон Давидович, а фамилию я не помню теперь.
- Давай учиться вместе, - предложил я.
- Ладно, - согласился Феликс. – Приходи к нам, когда папа с работы придёт.
В тот же вечер я пришёл к ним со своей самодельной доской и фигурами. И что же? Арон Давидович выслушал меня, строго посмотрел на Феликса (тот сразу поник, втянув голову в худенькие плечи) и сказал:
- Как тебя звать, говоришь? А, Боря? А кто твой папа? Так, так, понимаю. Так вот, пойми и ты меня, Боря: наш Феликс – скверный мальчик и любит врать. Он таки обманул тебя, никакой теории я не знаю. Наверное, ему хотелось похвастать. Он что, много выиграл у тебя?
Феликс всхлипнул. И я понял, что он не виноват, а обманывает сейчас его отец.
- Мы не на деньги! – простонал Феликс.
- Тогда в чём дело, чего он пришёл ко мне?
Дальше я слушать не стал и вышел. У меня было такое ощущение гадливости, словно испачкался в дерьме. Видимо, поэтому так отчётливо помнится мне вся эта история. Я долго не мог забыть этого случая.
В нашей школе, я видел, играют в шахматы учителя в учительской. Наверное, они знают про теорию, решил я и обратился за разъяснениями теории к своему любимому учителю, Михаилу Андреевичу – он вёл у нас историю.
Было это после уроков.
- Садись! – пригласил Михаил Андреевич, расстанавливая фигуры на доске.
В учительской присутствовали ещё учителя – не все успели разойтись, и я стеснялся и проиграл, не справившись с вниманием. Однако Михаил Андреевич сказал мне многообещающе:
- А из тебя может выйти толк! Заходи ко мне домой, когда я буду свободен.
Он был холост и жил в своей комнатёнке один. Кроме книг, стола, чайника и кровати, кажется, ничего у него не было. Он приехал откуда-то вместе с эвакуированными, и ему дали от школы маленькую комнату в общем жилом доме. В армию его не взяли – туберкулёз в открытой форме, он преподавал у нас в школе всегда с платочком у рта. Покашляет в платочек тихонько, и дальше. Читал он здорово. Помню, мы слушали его на уроках, затаив дыхание. Ему было 28 лет.
В шахматы он играл, видимо, не очень сильно, так как вскоре стал проигрывать мне, хотя знаком был с теорией, которую охотно излагал, показывая то ферзевый, то королевский гамбиты, английское начало или сицилианку. Я быстро всё схватывал и к Феликсу потерял всякий интерес. Видимо, он проговорился о своих проигрышах отцу, и тот сел однажды играть со мной сам – во дворе, при мальчишках. Он проиграл партию, забрал сына и ушёл. Больше с тех пор Феликс со мной не играл, как и его должник-отец.
Повезло мне в войну только на преподавателей. В нашей школе собралась целая плеяда талантливых людей, прибывших к нам из разных городов страны. Об одном из них, учителе литературы Сергее Ивановиче Шмелёве, расскажу подробнее, так как он – первый в моей жизни человек, который решительно повлиял на формирование моей личности. Не будь его, всё могло произойти иначе.
Сергею Ивановичу было тогда, наверное, лет 50 с лишним. Он (как я узнал много позже) был сослан в Кара-Балты из-за старшего сына, "врага народа", который отбывал срок где-то в норильских лагерях. Младший его сын, Игорь, учился со мною в одном классе, был оболтус, как и я, и привязался ко мне из-за игры в шахматы (играл он прилично). Так я стал вхож в эту семью.
В доме Шмелёвых было много книг, и я начал жадно их поглощать. Увидев, какую уйму книг я прочитал, Сергей Иванович удивился и затеял проверку – действительно ли я прочёл или только брал полистать? Оказалось, читал. Тогда он спросил, о чём-то подумав:
- А как ты читаешь книги?
Я не понял его.
- Читаешь со средины или всё по порядку, от начала и до конца?
- По порядку.
- А если в книжке есть предисловие, тоже читаешь?
- Да.
- А вот это не годится!
- Почему?
- Сначала прочти книгу, подумай над прочитанным несколько дней, а потом, когда у тебя сформируется своё мнение о ней, прочти предисловие. Не привыкай соглашаться сразу с мнением каждого дяди, поучающего, как надо понимать произведение!
- А почему? Он же – учёный!
- Почему? Привыкнешь жить чужим умом, а своего не наживёшь. Учёный! – Он хмыкнул. – Бывает, и учёные врут!
- Разве в книгах можно врать?
Он внимательно посмотрел на меня.
- А знаешь, кто первым начал книги печатать?
- Нет.
- Попы. Учили, что земля стоит на китах, ну и прочую ерунду. Можно им было верить?
- Нет. – Это мне было понятно: попы – опиум для народа.
- Вот видишь, а им долго верили. Так что всегда лучше самому подумать и не всякой печатной букве верить.
Не ручаюсь теперь за точность воспроизведённых слов, но смысл – тот. Слишком большой авторитет привит у нас к печатной букве, а это не одного человека сбило с толка. Шмелёв заставил меня задуматься об этом – пусть упрощённо и косвенно, но заставил. Он пробудил меня, моё самостоятельное мышление. Я много думал над его словами и вскоре убедился, читая книги: не всё в них правда, книги могут лгать так же, как и люди, потому что их пишут люди, и каждый преследует свою цель, не всегда благородную. Гитлер тоже выпускает книги и газеты, их читают миллионы – значит, читают заведомую ложь.
Это было открытием, пусть маленьким, но важным для меня. Сколько на свете государств, столько и "правд"? Я подумал о наших газетах. Ведь каждый день в них сообщались сведения о потерях на фронтах. И всегда почему-то было сбитых самолётов у врага больше, чем у нас. Немцев погибло больше, наших - меньше. Так не бывает.
С тех пор я стал судить обо всём самостоятельно – не только о книгах и газетах. "Правда или – неправда?" – этот критерий главный для меня в любом вопросе и по сей день. С тех детских лет я сделался страстным противником всякой неправды, и в романе "Рабы-добровольцы" провёл лейтмотивом собственный афоризм: "кто правды боится, сам неправдой живёт". Это так и есть, в это я твёрдо верю, благодаря Шмелёву.
Но почему он заметил тогда и выделил из всех своих учеников меня, а не кого-то другого? Не знаю. Может, потому, что я лучше других писал изложения и сочинения? Возможно. Учился я к тому моменту уже просто блестяще. Даже одно время обидная кличка была – "Профессор кислых щей". Видимо, мои школьные товарищи не очень любили, когда они чего-то не знали, а я, такой же, как и они, знал. Очень начитанный, не в меру серьёзный, я вызывал у них какое-то подозрительное чувство не зависти, но обиды неизвестно за что. Такое я встречал позднее и у взрослых людей. Людям свойственно обижаться за собственное незнание не на себя, а на другого. А ведь я не был хвастуном и не выставлялся. Но уже одно то, что челочек живёт сам по себе, независимо от компаний и вожачков, вызывало если не отчуждение, то сдержанность. К счастью, увлечённый книгами, я не тяготился этим – скучно мне никогда не было.
Из школьных предметов более всего я любил литературу и русский язык; и особенно любил писать сочинения – то, чего остальные мальчишки терпеть не могли. А для меня это было наслаждением – я видел, как мысль облекается в форму, как эту форму тут же можно поправить в черновике и сделать ещё лучше. Видимо, это были первые зачатки творчества, и меня сильно тянуло писать дома что-то вроде художественных зарисовок, а потом и рассказы. Однако рассказы мне не удавались – это очень сложная форма, требующая умения динамично построить сюжет. Я не понимал этого, у меня всё получалось расплывчато, затянуто, но всё равно я получал от этой тайной работы огромное удовольствие. Не собираясь писать для печати, не помышляя о писательстве, я, тем не менее, продолжал пописывать свои зарисовки и тренировался из-за самого творческого процесса. Своего стиля ещё не было, было подражательство Тургеневу, Короленко. Но зато в школе Шмелёв заметил, что стиль изложений моих и сочинений всё улучшается и уже выбился из рамок школьного сочинительства. Он стал показывать мои работы другим учителям. Ко мне переменилось отношение, преподаватели начали разговаривать со мною как со взрослым – уважительно и серьёзно.
Видимо, что-то в этих сочинениях всё же было, если заметили их взрослые. Может, уже тогда проступали какие-то зачатки писательского дара? Судить не берусь – ни одного школьного сочинения у меня не сохранилось. Зато сохранилась навсегда страсть писать, хотя тогда я не думал, что буду писать для людей – это пришло позже, я ещё расскажу – как.
Вокруг происходило много трагичного, непонятного, и лица, лица, судьбы. Всё это во мне смутно искало выхода. Я не додумался записывать это, а только запоминал и копил в себе, не зная, для чего.
Неожиданно умер от голода Михаил Андреевич. Потерял продуктовые карточки, никому не сказал. Потом, видимо, ослабел и не пришёл в школу. Хватились его только на третий день, когда кому-то из учителей зачем-то понадобился. Пришли двое, а он мёртвый лежит, отвернувшись к стене – словно от равнодушного человечества.
Этот учитель успел тоже войти в моё будущее – вложил в меня своё понимание истории и отношение к ней. За шахматами он провёл не одну историческую параллель о том, как "делается" и повторяется история. Я узнал от него, что историков на земле было много, но об одном и том же они писали по-разному. Опять – люди. А как всё было на самом деле – остаётся лишь гадать.
Детские впечатления – самые острые и сильные. Но были они у меня невесёлыми, от них кидало к книгам – хотелось понять жизнь. Но понять жизнь и взрослому человеку нелегко. Поэтому рос я мальчишкой грустным, серьёзным, несмотря на то, что много шкодил чисто по-детски – без этого детства не бывает. Однако личность сложилась, пожалуй, уже тогда: жизнь – штука грустная. Я это понимал, хотя и смутно. Мои сверстники – ещё нет. Они влюблялись в девчонок, писали записочки, были веселы и шумны. У меня же шло всё иначе.
В конце 1942 года призвали в армию моего отца, и он через 3 месяца отбыл из подготовительного батальона на фронт. К нам же в Кара-Балты наехало в это время много эвакуированных и выселенных с Кавказа чеченцев и карачаевцев. Цены на базаре поднялись по страшному, и начался голод, уже второй в моей коротенькой жизни.
Ели воробьёв, голубей, черепах. Дошло до собак, а потом и до людей – было несколько случаев людоедства, когда милиция арестовывала на базаре продавцов человеческого "холодца". Спасаясь от голода, мы с мамой начали продавать вещи отца, а затем и редкие книги из остатков дедовской библиотеки. Денег за книги не давали – деньги были тогда ничто, пыль, на которую ничего не купишь. Поэтому вся торговля носила характер первобытного товарообмена: за сапоги пшеницу или за сахар масло. Хорошо помню, как за 5 томов Льва Толстого в кожаных переплётах нам дали 5 килограммов муки. Купил их пожилой колхозник, который тут же содрал с книг кожу, а книги бросил, сказав: "Бумага мне не нужна, а вот кожа пойдёт на головки для обуви!"
Библиотека наша растаяла быстро – даже на обёртку для пирожков брали торговки прекрасные издания по философии. Платили они нам отрубями или плохой мукой.
Мы, мальчишки, повадились ходить на колхозные свекловичные и пшеничные поля, на которых отрабатывали прежде свою детскую "барщину", заведённую Сталиным, а теперь собирали хвостики, оставшиеся от свёклы, и колоски. Колоски собирать запрещалось, хотя они и пропадали на поле, осыпаясь в землю.
И всё-таки мы ходили, рискуя быть пойманными и избитыми. Сжатые поля охранялись объездчиками на лошадях. Люди эти, как правило, были злые и жестокие. Вскоре я убедился в этом на собственной шкуре в буквальном смысле.
Однажды я пошёл собирать эти колоски под вечер вместе с девочкой из нашего двора – робкой заикой. Нас заметили объездчики и минут через 10 догнали под горами в степи. Девочку не тронули, а меня стали избивать в два кнута – хуже, чем беглого помещичьего холопа. Они рассекли на мне старую рубашонку, в морды лошадям полетели брызги крови, те начали храпеть, шарахаться. А девочка истошно кричала: "Не троньте его, дяденьки, у него папа на фронте!". Но они, одурманенные кровью, яростно продолжали. Я кричал от боли, норовя спрятаться под животами у лошадей, поднимавшихся на дыбы. С девочкой случился припадок эпилепсии, и объездчики, испугавшись этого зрелища, ускакали, оставив нас в степи, которая милосердно распростёрла над нами свою прохладу и вечер.
В тот день моё детство оборвалось, и я, минуя отрочество и юность, перешёл во взрослое состояние, перестав плакать – как выяснилось уже потом – навсегда. Я даже понимал тогда, что не дай бог увидели бы это наши сражавшиеся на фронте отцы! Но мы писали им, что у нас всё хорошо, Родина заботится о нас. Про введённые ею против нас кордоны объездчиков на полях и кнуты в их руках мы не сообщали. Как и про то, что каждое лето продолжали бесплатно трудиться на этих полях, словно римские рабы.
Этот случай я описал в романе-тетралогии "Рабы-добровольцы", в основу которого положил собственную жизнь с незначительными художественными добавлениями.
В июне 1944 года я вступил в комсомол, будучи в лагере допризывников, где мы проходили курс молодого бойца. Паспорта у меня ещё не было, и комсомольский билет стал первым документом в моей жизни.
Когда я вернулся из лагеря домой, то узнал, что у мамы выкрали в начале квартала все продуктовые и хлебные карточки – видимо, при их получении в конторе завода, когда много народа и всякого ворья. Это было равносильно приговору на гибель – никаких запасов у нас не было, и мы начали голодать.
Мама стала варить "борщи" из крапивы и лебеды, доставала где-то макуху, но этого нам явно не хватало – воробьёв уже переловили, черепах тоже. Люди умирали с голода. И мы – начали тоже: сначала сильно похудели, а затем стали "поправляться" – отекать.
Меня подкармливала иногда наша добрая квартирантка, но что она могла сделать для нас – у неё своих двое детей. Тогда она посоветовала маме обратиться в военкомат за помощью как жене фронтовика.
Узнав, что произошло, военком, хорошо знавший отца по совместной охоте, сразу же выдал нам 3 буханки хлеба и позвонил в заводскую контору, чтобы нам дали новые продуктовые карточки. Меня он пообещал матери призвать в армию при первой же возможности. Мама не боялась, что меня отправят на фронт: война уже шла к победоносному концу, а я был ещё несовершеннолетним.
"Первая возможность" представилась через 9 дней: пришла разнарядка для набора курсантов в военную лётную школу. Я получил повестку и явился в военкомат. Военком посмотрел на мои отёкшие ноги, маленький рост и невесело задумался. Везде в его кабинетах работала строгая медицинская и мандатная комиссия, там браковали здоровых парней, а тут – заморыш какой-то.
- Ладно, подожди меня здесь, комиссию пока не проходи: может, уговорю так принять, - сказал он мне и куда-то ушёл.
Вернулся примерно через полчаса:
- Вот что, Боря, - начал он, - с врачами я договорился: комиссию проходить не будешь, оформили всё так. Но это – наши врачи. А там, в школе, будут другие и могут тебя не принять, понимаешь? Но ты всё равно поезжай с этим набором, не бойся. Не пройдёшь в лётчики, куда-нибудь да определят служить. А значит, и кормить будут. А это для тебя – основное. Главное, как говорится, перезимовать! Верно? А там видно будет.
Мудрый человек был этот одноногий, на протезе, комиссар Куликов. Он меня спас и, не ведая того, поставил на такой путь, который дал мне и глубокое знание жизни и волевую закалку, собранность – всё то, без чего меня, вероятно, не было бы такого, каким я стал.
На другой день я отправился на нашу станцию, откуда должны были нас повезти в лётную школу два её представителя. Пришёл я босиком, в старых штанах и рубахе, с буханкой чёрного хлеба в маленькой сумке – больше ничего у нас не было. Мама моя горько расплакалась, увидев других призывников с мешками-"сидорами", в которых было натолкано домашних колбас, сала, мёда и сухарей не на неделю, как говорилось в повестках, а на добрый месяц. Большинство призывников было из сёл, а крестьяне, как ни голодно, всё же имели запасы для таких случаев.
Мама так плакала, что у меня закаменело лицо от жалости к ней: я ведь уезжал "кормиться", а её оставлял на произвол судьбы. Увидев моё лицо – должно быть, ужасное – наша квартирантка, пришедшая меня проводить, закричала на маму:
- Что вы делаете, Мария Никитична, опомнитесь! Посмотрите на его лицо! Вы же ему вместо утешения сердце рвёте!
Взглянув на меня, мама осеклась и уже не плакала, а давилась, отворачиваясь от меня и сдерживая рыдания. Пыталась говорить мне что-то утешительное – ведь для этого и пришла – но у неё это не получалось. Да я почти ничего и не слышал, глядя на её синие, шевелившиеся губы и жуткие, огромные глаза.
Ольга Васильевна, видя эту картину, схватилась за сердце – ей не стало хватать воздуха, она побелела. А потом разрыдалась до истерики, и её успокаивала уже моя мать.
- Господи, господи, какая проклятая жизнь! – повторяла наша квартирантка, как заводная.
Ударил колокол. Обе они меня тискали, целовали, как какого-то несчастного кутёнка, обливали слезами, а я стоял окаменевший, бесчувственный и не мог произнести ни одного слова – свело челюсти.
Какие-то рослые парни подхватили меня за руки и втащили в вагон. Больше я ничего не видел, отвернувшись к стенке вагона. Но не плакал – слёз у меня после избиения объездчиками уже не было. Поезд дёрнулся, колёса застучали, жизнь повезла меня, растерзанного, против моего желания, в свои горькие дали, которые приготовила для меня, и которые мне предстояло узнать уже в одиночку. Она буквально поволокла меня, оторвав от всего родного.

6

В дороге мои попутчики сразу же принялись есть и пить. Я свой хлеб берёг и не ел пока – мало ли что впереди? Разглядывая за окном выгоревшую степь, горы, о чём-то думал, отдирая себя от родных мест.
Видимо, кто-то заметил, что я еду в одиночестве и без "сидора", и ребята начали предлагать мне куски, кто-то тянул кружку с самогонкой.
Я молча отказался, покачав головой, да мне и не хотелось есть.
- От чудной хлопец! – сказал кто-то за моей спиной. – Як каменный!
Меня оставили в покое, увлеклись выпивкой и разговорами и тут же забыли. Я был рад, что не оказалось среди них назойливых, и опять стал думать о матери, об отце, от которого давно не было никаких вестей, и сердце моё тихо ныло от невыразимой, какой-то прямо собачьей тоски и боли.
Под вечер мы приехали на станцию Фрунзе и от вокзала нас повели пешком в лётную школу. Она размещалась недалеко от завода, сгоревшего во время моего детства, а теперь отстроенного и ставшего военным – завод выпускал теперь гильзы для снарядов и патроны для винтовок. С высокой насыпи железной дороги виднелся и мрачный серый дом, в котором я жил и плакал от одиночества.
Нас провели во двор школы через проходную, в воротах которой стоял часовой. Было нас много – человек 100, но чувствовал я себя точно так же, как в большом сером доме моего детства – та же тюрьма, то же одиночество и тоска.
Лётной школой командовал полковник Холзаков, но мы его не видели – он находился в штабе, который, говорили, расположен где-то в городе. На другой день нас уже кормили в курсантской столовой, показавшейся мне раем после голодания, водили маршировать строем, но ещё не обмундировывали – я продолжал ходить босиком, похожий на оборванного беспризорника. Рослые и здоровые парни рядом со мною казались респектабельными, хотя тоже приехали служить не в самых лучших костюмах.
На третий день я написал домой письмо, в котором сообщал свой адрес и расписывал, как мне здесь хорошо: одет, обут и кормят 3 раза в день да ещё с маслом и мясом. Спрашивал, есть ли вести от отца.
А на 10-й день моего пребывания в школе ко мне приехала наша квартирантка, Ольга Алексеевна. На проходной она представилась моей матерью и меня немедленно вызвали к воротам. Отпущен я был на целых полдня, и мы пошли с ней на пустырь за нашей школой, где можно было посидеть на траве и поговорить без помех. Ольга Алексеевна, увидев мой прежний наряд, опять расплакалась, но я успокоил её тем, что теперь каждый день сыт, а обмундирование скоро выдадут. Впервые за эти дни на душе у меня стало легко, она, видимо, это почувствовала, да и вид у меня был, наверное, сытый, исчезли отёки на ногах, и она прекратила плакать. Я узнал от неё, что маме выдали пособие мукой, сахаром и жирами. Это сразу меня успокоило, и я даже заулыбался. А потом она рассказала, что пришло, наконец, письмо и от отца. Оказывается, дивизия, в которой он служил, попала в окружение, 4 месяца пробивались к своим, ели дохлых лошадей, всякую всячину, но из окружения вышли. Отец был невредим, но потерял от какой-то болезни половину зубов.
Весть о том, что отец жив, обрадовала меня окончательно, и я повеселел по-настоящему. Ольга Алексеевна пожалела, что этого не видит моя мама. Тогда я попросил её не говорить ей о том, что я ещё не обмундирован. Она кивала мне – зачем расстраивать, понимаю, мол. И всё смотрела на меня, смотрела. Видимо, мои глаза были уже другими – взрослыми, и вызывали удивление у неё. Мне впоследствии часто говорили об этом: лицо детское, и - недетское выражение глаз. Это сбивало людей с толку.
Мы посидели возле арыка недолго. Ольга Алексеевна угостила меня чем-то домашним и заторопилась: ей нужно было в облвоенкомат по своим делам. Мы распрощались, и я вернулся в школу повеселевший и окрепший духом.
Одесская военная авиационная школа пилотов, эвакуированная во Фрунзе на период войны, являла собой в то время зрелище невесёлое. Разбросанная по всей республике, лишённая запасных частей и моторов, хороших самолётов, она готовила лётчиков для фронта ускоренным методом – немного теории, чуть практики, и давай на передовую, там доучишься, в боях, если не собьют. Не было в школе ни хороших воспитателей, ни оборудованных для занятий классов, ни твёрдого воинского порядка. Даже сам начальник школы был с "дефектом" – вместо левой ноги пристёгивал деревянный протез особой конструкции и летал с ним, проверяя своих выпускников.
У нас же в "тёрке" (батальоне теоретического обучения) было и того хуже: грубость, неразбериха, воровство, как в тюрьме со шпаной, и никому до этого не было дела – начальство занималось подготовкой лётчиков для фронта, до нашего житья не доходили руки. Этим и пользовались наши рангом помельче начальники-деспоты, прячущиеся в школе от фронта и занятые своей личной жизнью – где что достать, как своровать продукты из курсантского котла или продать наше бельё, которое нам всегда задерживали и выдавали потом в виде дранья. Новый комплект нижнего белья и кусок стирального мыла шли на чёрном рынке за 5 килограммов муки.
Однако, чтобы показать высокому начальству, что они тут даром хлеб не едят, к нам, курсантам, применялись такие строгости и бездушие, что этому могли позавидовать тюремные надзиратели. Внешне всё выглядело как воинский порядок и воинская требовательность – нас уже обмундировали. А в действительности не было ни того, ни другого. Процветал деспотизм и казёнщина, где заботились не о людях и порядке для них, а о себе и своём престиже "строгого и требовательного" офицера или сверхсрочника. У таких можно было остаться без ужина, если тебя отправили куда-то в город на срочные работы (они не позаботятся подать заявку в столовую на "вечерний расход"), но зато можно было сполна получить наряды вне очереди, если ты "не так" отдал честь. В общем, мы ежедневно были голодными, униженными и задёрганными. Жаловаться было бесполезно: ещё гремела война, начальству было не до мелких наших обид.
Всё это угнетало меня – на каждом шагу команды, окрики, словно нельзя сказать нормальным голосом. Армейская грубость была бессмысленной жестокостью, я быстро восстал против неё.
Помню такой случай. К нам, новичкам, вышел бывалый пожилой сержант и построил нас. Кто-то из строя тихо выбросил назад недокуренную папиросу. Сержанту показалось, что это сделал мой сосед, и он придрался к нему:
- Фамилия?
- Робустов.
- Выйти из строя!
Робустов, как и я, невысокий, тщедушный, вышел.
- Два наряда вне очереди!
Стоя в строю, я громко сказал сержанту:
- Это же не он!
- Кто сказал? Фамилия?
- Сотников.
- Выйди из строя!
Я вышел.
- Ты что, адвокат здесь или курсант?
- Но должна же быть справе…
- 3 наряда вне очереди!
- За что?
- 5 нарядов вне очереди! За пререкания!
- С-котина, - тихо пробормотал я.
Сержант услыхал, подлетел ко мне, яростно раскрасневшись и поедая глазами, выкрикнул:
- Трое суток гауптвахты!
На гауптвахту я не попал – выяснилось, что сажать меня нельзя, так я ещё не принял воинской присяги. Но сержант этот запомнил меня, и я намыл у него столько ночных километров полов, что их хватило бы до моего родного крыльца. Жаловаться было бесполезно, да я этого и не умел с детства, приходилось всё переносить. Но от несправедливости ожесточается душа и скорбит сердце. Я опять перестал улыбаться и подолгу думал о жизни.
Видно, думал не только я. Один курсант у нас повесился, другой – сошёл с ума. Были и ещё попытки самоубийства, но, к счастью, закончились они неудачно – курсанты остались жить и узнали потом, что всё это – не присуще армии, а было привнесено мерзавцами из тюрем. В 1947 году все училища страны были освобождены от солдафонов-воспитателей – их изгнали из армии и тем очистили её от всего грязного, порождённого войной. Но для нас тогда это было ещё впереди…
Мрачной показалась мне наша "тёрка" и по другой причине. Одна за другой пришли к нам с разных лётных полей школы вести, что разбились курсанты-выпускники, готовые к отправке на фронт: 5 человек. Причиной катастроф были моторы М-105, поступившие в школу с Новосибирского моторного завода. Однако полёты в школе не прекратились, фронту нужны были лётчики.
Уже тогда я отчётливо понял, полёты – дело серьёзное и опасное. Для того чтобы уцелеть, необходима хорошая техника и железные нервы у лётчика, выдержка, отсутствие заторможенности при переключении внимания в полёте с одного действия на другое, быстрая реакция. Без этих качеств нечего и думать о полётах. В лётных инструкциях пестрели абзацы, выделенные чёрным шрифтом: "Если ты забыл что-то сделать на первом развороте, не думай об этом больше! Иначе к четвёртому развороту у тебя накопится столько новых ошибок, что ты неминуемо разобьёшься!", "Инструктор – попугай, который каждый день повторяет полезные вещи", "В авиации не учатся на собственных ошибках".
Легко представить, какое действие оказывали такие афоризмы. А преподаватели ещё и убеждали нас в том, что в авиации действуют только законы Дарвина: сильные – выживают, слабые погибают. В школе царил культ грубой силы, о катастрофах рассказывали, смакуя кровавые подробности, с каким-то мрачным юмором – это считалось хорошим тоном, чуть ли не шиком. Всё это претило мне, хотя я и начал физически крепнуть и быстро расти. Медицинскую комиссию я уже прошёл и был теперь со всеми остальными на равных, но лётчиком становиться не собирался и надеялся, что для меня это случайное, временное и скоро кончится.
Зима 1944 года выдалась на редкость лютой, злой. Особенно она была суровой под Алма-Атой, куда меня перевели служить вместе с группой в 40 человек. Наша эскадрилья, готовящаяся к полётам на Ут-2, размещалась недалеко от 70-го разъезда, возле радиостанции ШВРС. Но мы ещё не летали, а только проходили теорию. Ещё одна группа курсантов уехала в местечко Отар. Курсанты расшифровывали это казахское название по-своему, как аббревиатуру: ОТАР – особая тюрьма авиационных работников.
От многих мы уже слышали – нет худшего места на земле, чем станция Отар. Летом страшная жара, пыль и отсутствие воды, зимой – дикий холод и ветры, останавливающие поезда и ломающие телеграфные столбы. Но зато, говорили, начальство там – золотое.
У нас же командиром роты был лейтенант Самородов – фигура страшнее самого лютого ветра, мороза и жары, вместе взятых. Маленький, крепенький, румяный, он не выходил из нашей казармы целыми днями и без конца над кем-нибудь издевался. Не так мимо него курсант прошёл, не так отдал честь, не так заправил свою кровать, не так поставил свою тумбочку, не так посмотрел – всё для него у нас было не так. Он изводил нас этими "не так" и нарядами вне очереди, которые сыпались у него направо и налево, как из рога изобилия. Причём, он лично проверял исполнение: как ты моешь полы или чистишь сортир. Это доставляло ему какое-то особенное удовольствие.
Говорили, от него сбежала жена с каким-то молодым выпускником-лётчиком. С тех пор он возненавидел всех курсантов, а его розовой мечтой стало стремление сделаться лётчиком самому. Забегая вперёд, скажу: лётчиком-истребителем он стал, переучившись в родном училище. Но человеком – нет. Он остался всё тем же взводным ванькой в душе, который ненавидит всякий "непорядок" и "не так" выполненные вещи. Ни один лётчик с ним не дружил. Чем он кончил, не знаю. Думаю, что когда-то он почувствовал себя лишним и спился. Быть отвергнутым в коллективе – очень нелегко.
Самородова мы дружно возненавидели тогда. Помню, был лютый мороз, он вёл нас строем в столовую и приказал петь. Петь на таком холоде мы отказались. В отместку он подал команду: "Ложись!". Вся рота легла на снег.
- Па-пласту-у-унс-ски-и – марш!
Мы поползли. Снег набился в рукава шинелей, мы сразу же замёрзли – шутка, лечь в такой мороз на снег!
- Встать!
Вскочили, начали отряхиваться.
- Ла-жи-и-сь! Па-пласту-у-унс-ски-и – марш!
Опять ползли, лязгая зубами. Проползли метров 100. Снова команда:
- Встать! За-певай!
Молчание – никто не запел.
- Ложись!
Никто больше не лёг, только переглянулись и вышли из повиновения полностью. Он бегал от одного к другому, требуя подчинения. Орал, матерился, угрожал застрелить "как на фронте", ничего не помогало – всюду он натыкался на ненавидящие глаза, которые говорили ему, что если бы всё это происходило на фронте, мёртвым давно был бы он, и не от немецкой пули.
Так ничего не добившись, полностью потеряв себя в наших глазах, он повёл нас в столовую. Пища была давно разложена в миски и стояла на столах совершенно замёрзшей. Мы отказались её есть. Самородов опять принялся орать на нас. В спину ему неслось: "Здесь тебе не Дахау, сволочь!", "Садист!", "Фашист!". И Самородов испугался, стал нас уговаривать, пошёл на кухню и договорился там, чтобы пищу нам подогрели – пообещал, наверное, водки.
Мы торжествовали свою первую маленькую победу. А я впервые в жизни понял могучую силу коллектива. Вспомнились сразу кино и книжки о революционерах, царских тюрьмах. Сколько было на пути каторжан вот таких самородовых-выродков! А победили.
Мы победили только на половину: принялись за еду. Если бы мы отказались, победа была бы полной. Но нам сильно хотелось есть, и не было ещё революционного духа – мы еду предпочли идее. А так всегда поступают слабые люди – уступают по дешёвке самое главное в себе. Это я тоже понял, когда мы вышли из столовой. Мы не могли смотреть друг другу в глаза. Правда, молчал и Самородов – не лютовал.
7 ноября мы торжественно приняли присягу.
На другой день после этого я познакомился с Венедиктом Никитиным, таким же курсантом, как и я, который стал впоследствии мне другом на многие годы. Получилось так.
Нас заставили красить в грязно-серый цвет цоколь нашей казармы – курсантов 10. Один из них подошёл ко мне, внимательно посмотрел в глаза и сказал:
- Хочешь, намажу тебе нос краской?
- Ну попробуй, намажь, - ответил я, рассматривая его. Лицо приятное, глаза внимательные.
Он улыбнулся и провёл мне кистью по носу. Я спросил его:
- Что, так я больше тебе нравлюсь?
- Нравишься. – Он снова улыбнулся. – Давай дружить, у меня тоже никого нет.
Значит, он уже давно приметил меня. И улыбка у него хорошая. Я согласился: "Давай".
Так стали мы друзьями – поставили в казарме рядом наши кровати, тумбочки. Выяснили друг о друге общие сведения: откуда, кто родители? Он был из Фрунзе. Мать и отец врачи, но отец не жил с ними – куда-то уехал.
Новый, 1945 год, мы встретили с Веной в карауле. Был трескучий мороз, я получил сразу два письма – от матери, и от отца с фронта. Вот и вся новогодняя радость. Отец воевал под Сталинградом, я знал, что там творится, и боялся за него.
А в конце января ко мне приехала в гости мама. Она привезла мне сала, сухарей, немного жареного мяса и сахара. Я стоял перед ней худой, вытянувшийся и, как сказала она, неузнаваемый. Опять она много плакала, глядя на меня. А я чувствовал себя взрослым перед ней и почему-то несчастным. Может быть, потому, что я разочаровался в армии: кругом царила грубость, несправедливость и жестокость. Армию я представлял себе до этого по книжкам о пограничнике Карацупе. Там всё было замечательно. Действительность оказалась иной.
Как мог, я утешил мать, делал вид, что мне хорошо, но она всё поняла своим чутким сердцем и только тихо плакала. Уехала она через 3 дня, и я отнёсся к её отъезду с облегчением: не будет видеть, а главное – сам не буду смотреть на её слёзы.
Доедая привезённые ею гостинцы, мы с Веной вспоминали школьные годы, оставленных товарищей. Мать рассказала мне, что когда мои учителя узнали о том, что я ушёл служить в Красную Армию, то очень огорчились. Оказывается, меня планировали на золотую медаль, а я вот… даже не доучился, всего 9 классов.
Я утешал себя тем, что лучше курсант без аттестата зрелости, чем покойник с золотой медалью. Кстати, медали эти тогда только вводились, как и офицерские звания в армии и погоны – все традиции возвращались из прошлого России.
В начале февраля пришёл приказ откомандировать нас в другую лётную школу – в ТВАШСБ (ташкентская военная авиационная школа стрелков-бомбардировщиков в г.Чирчике). Уезжали мы со своего разъезда с великой радостью. Позади остались трескучие морозы, зверь Самородов. После станции Арысь началось тепло, припекало южное солнышко, исчезли свинцовые тучи – мы словно попали в другой мир, и было хорошо, радостно на душе.
Новая школа оказалась штурманской, размещалась она на высоком плато за городом Чирчик. По календарю ещё не закончилась зима, а везде уже цвёл розовым цветом миндаль, зазеленели близкие горы. В чистом голубом воздухе виднелись высокие висячие мосты над пропастями – внизу бурлили и мчались белые от кипения горные речки. Всё это создавало какое-то приподнятое, романтическое настроение.
Встретили нас в школе хорошо. Сразу же распределили всех по лётным отрядам, выдали новое обмундирование, учебники по навигации, аэродинамике, бомбометанию и поместили на учёбу в тёплые классы и лаборатории. Преподаватели здесь оказались людьми вежливыми и знающими своё дело. Учиться нравилось.
Нравился нам и начальник школы генерал-майор Иван Иванович Душкин, из первых Героев Советского Союза. Фамилия полностью соответствовала ему – генерал был человеком добрейшей души, его любила вся школа.
В апреле мы уже приступили к полётам (к этому времени я подрос на целых 18 сантиметров и стал рослым парнем - 177 см) и только тогда поняли, что штурман и лётчик – далеко не одно и то же. Лётчик – это фигура в авиации. Штурман же – квалифицированный пассажир, воздушный бухгалтер. Многих это разочаровало, мне было безразлично.
Наступил май месяц и его 9-е число, когда было объявлено, что закончилась война. Долгожданное известие об этом привёз к нам на аэродром сам Душкин, ворвавшийся на своём зелёном "козлике", как метеор. Стоя в нём во весь рост, он закричал:
- Бр-ра-а-тцы! Война кончилась! Бр-росай всё как есть, ур-р-ра-а-а!
Мы побросали расчехлённые самолёты, инструмент и повалили без строя в казармы – праздновать. Все обнимались на ходу, смеялись, плакали. Передние несли на руках Душкина и подбрасывали его вверх. Я думал об отце: месяц назад он был жив и писал мне, что готовится к бою за овладение Кёнигсбергом. Из сводок Совинформбюро и из газет было известно, что Кёнигсберг был взят штурмом 12 апреля (теперь это День космонавтики). Но жив ли мой отец после этого штурма, я не знал – писем больше не было.
В казармах нас застал новый приказ Душкина: 3 дня праздновать всем, кто как хочет – без увольнительных, без пропусков. Это было чисто по-русски: победа – гуляй, братцы, пей, князь разрешил! И мы все повалили в нерусский город Чирчик. Узбеки, завидев нас, военных, начали обниматься с нами, целовали, плакали, вспоминая убитых, и угощали лепёшками, вином. Жизнь показалась нам в эти дни высокой, значительной, наполненной великим смыслом: все были добрыми и благородными, как в мечте, где все люди – братья. Ради этого стоило жить. От переполнявших душу чувств теснило грудь. Мы были пьяными от счастья и любили весь мир.
А потом, через месяц, пришёл приказ из Москвы: "Ташкентскую военную авиационную школу стрелков-бомбардировщиков расформировать как образованную в период войны. Курсантов-выпускников направить для досдачи государственных экзаменов в стационарные училища штурманов, остальных – в разные лётные училища и школы для дальнейшего обучения". Надо было покидать наше плоскогорье, казармы, знакомые места, где мы снимались в двух кинофильмах: "Василиса Прекрасная" (войско Кощея в звериных шкурах с блохами) и "Два бойца" (Борис Андреев "тушил" пожар на крыше танкового училища – наших соседей, а кое-кто из "летунов" снялся в массовке внизу, которая в фильм потом, как выяснилось, не вошла).
Началось великое переселение народов. Опять в новые школы. Куда? Мы с Веной записались продолжать учёбу в Энгельском военном авиационном училище лётчиков-бомбардировщиков под Саратовом. Где-то там, на Волге, в городе Горьком был в это время и мой отец – лечился в госпитале после ранения. Может, представится возможность увидеться?
Настроение у меня было хорошее. От Ташкентской школы в моей душе осталось светлое чувство, и моё мнение об армии сильно изменилось. У меня появились даже первые армейские привязанности: в школе оставался лейтенант Депутатов, любимый преподаватель, застенчивый и милый фронтовичёк с искалеченной навсегда рукой. Он преподавал нам воздушную навигацию и теперь ждал приказа на демобилизацию. Он-то и посоветовал нам переучиться на лётчиков-бомбардировщиков: "Это – настоящие лётчики, это не кверху задницей кувыркаться! В ГВФе всегда предпочтут бомбардировщика истребителю. Валяйте!".
Мне бы хотелось встретить Валентина Николаевича Депутатова ещё раз в своей жизни. Но мы не встретились. Зато я встретился через 19 лет с другим человеком, которого мог бы и не видеть хоть 100 лет. В Чирчике учился в нашей эскадрилье курсант-фронтовик Григорий Черноусько. Он был в группе выпускников и не знал меня. А мы их, фронтовиков, знали всех. Так вот этот Черноусько поехал досдавать выпускные экзамены в Красноярское училище штурманов, оттуда попал на войну с Японией, а после её окончания демобилизовался по болезни. Пути наши надолго разошлись, а потом встретились самым неожиданным образом. Поистине удивительно перемещение людей по земле! В романе "Рабы-добровольцы" я вывел его в образе Григория Белоусько, ибо он – тип, продукт моей эпохи, как и наиболее яркий её представитель, изображённый мною в образе Павла Терентьевича Тура: продувной бестии, подлеца, построившего партийную большую карьеру благодаря тому, что полностью отвечал духу и требованиям его партии. О нём разговор особый, потому что этот литературный герой мною задуман как один из ключевых и выполнен по сложному и глубокому замыслу. Он – Тур своей жизни, он прёт по ней как породистый бык – грудью вперёд.
В конце августа, то есть ровно через год после начала службы в армии, поезд привёз нас к берегам Волги. Здесь, в Энгельском училище имени Марины Расковой, нас, вновь прибывших, построили и сказали: "Кто из вас летал на каком-либо типе самолёта – 10 шагов вперёд!". Из 100 человек, прибывших из разных школ, вперёд вышли человек 20, в том числе и я с Никитиным. Эти 10 шагов привели нас к судьбе лётчиков-профессионалов (а меня ещё и к писательской судьбе), а остальных – к уходу из авиации, потому что почти никому из них доучиться уже не пришлось, переформирования следовали за переформированиями и кончились по истечении срока службы демобилизацией. Нас же зачислили тогда в первый полк, в первую эскадрилью для дальнейших полётов, полагая, что мы летали в качестве курсантов-пилотов, а не штурманов. И хотя ошибка через неделю выяснилась, нас не перевели назад в тёрку: сработал армейский формализм – исправлять ошибку никто не стал, так как все бумаги были подписаны, а значит, и с плеч долой!
Зимой я уже приступил к полётам на Ут-2 в качестве курсанта-пилота. Никогда не забуду тот свой первый ознакомительный полёт в зону. Инструктор начал делать бочки, мёртвые петли, перевороты, штопор, а я сидел во второй кабине как обалдевший мышонок и впервые с горьким чувством обиды думал: "Нет, лётчика из меня не получится даже в том случае, если бы я и хотел этого. Куда мне!". Ручка управления самолётом делала сотни замысловатых движений: разве упомнить их? Такое под силу только Богу. И я заворожено следил и за ручкой, и за горизонтом, который то резко дёргался и куда-то уходил, то крутился, как во время вращения на лопинге.
Потом инструктор привёл машину на аэродром и посадил. Взял с собою очередного курсанта и улетел с ним. А я остался с ощущением, что все – люди как люди, научатся и станут пилотами, а мне уже не поможет ничто, скоро отчислят. Лицо у меня, наверное, было приговорённым, я старался ни на кого не смотреть. И остро чувствовал запах воздуха за бортом, перкаль крыльев, белый снег на полях и тяжёлую неудобную лётную одежду.
А после полётов выяснилось: все мы думали одинаково и все готовили себя к отчислению – никто не хорохорился. И только наш инструктор Григорий Зых, 28-летний черноволосый красавец, глядя на нас, загадочно улыбался. Он тогда уже знал: человек всё может, и большинство из нас станет неплохими лётчиками. Не знал он лишь одного, что через 5 лет погибнет сам, зарубленный винтом Ту-2 после аварийной посадки. Смерть нелепая для опытного авиатора. В момент простой аварии он сядет со своим курсантом вынужденно на одном моторе. Сядет неудачно – сломается правая стойка шасси, и он выскочит из кабины и попадёт под левый, работающий винт.
Да, человек всё может. В Энгельском училище я проучился 4 года. За это время овладел полётами на самолётах Ут-2, УТБ-2 и Ту-2. 4 года тянулись долго, потому что было в нашей жизни больше плохого, чем хорошего. Учились в классах и летали мы мало, зато много ходили на работы – разгружать баржи с дровами, рыть траншеи для водопровода и различных кабелей, колоть и пилить дрова, убирать мусор, грузить моторы, отработавшие ресурс, и десятки других работ, которым не было видно ни конца, ни края. Родилась даже поговорка: "Выделить на работу одну лошадь или двух курсантов". Лошадей у нас не было, старшина выделял курсантов. Ещё донимали нас бесконечные наряды и хождения в караул, охраняющий стоянки самолётов, бензосклады и другие объекты. Короче, нас использовали в качестве бесплатной рабочей силы. На привилегированном положении находились лишь иностранные курсанты, учившиеся у нас – югославы, поляки и албанцы. Эти ничего не делали, только учились. За них всё делали мы и плохо питались – еду разворовывали интенданты на складах, повара и официантки. Нам от нашей нормы доставалась едва половина.
Югославы относились к нам хорошо. Все они были партизанами югославского сопротивления, жизнь видели в её реальных проявлениях и были добры и просты в обращении. Поляки же держались высокомерно, надменно, носили квадратные фуражки и любили щёлкать по шляхетски каблуками. У этих основной чертой было хвастовство и внешняя показуха. Летали они плохо и брали вдвое больше вывозных полётов, чем мы и югославы. Югославы их не любили и часто дрались с ними. Нам драться с иностранцами запрещалось – это грозило отчислением из училища.
Албанцы внешне напоминали нам наших азербайджанцев, но были до удивления тупыми и неспособными. Наши инструкторы говорили: "Легче обучить летать обезьяну, чем албанца". Их было у нас всего 20 человек. Самому старшему их них можно было дать лет 25, остальные были младше. И все они заранее знали свои будущие должности в Албанских ВВС. Один готовился стать маршалом, так как должен был заменить на этом посту своего престарелого дядю. Другой – командиром дивизии (должность генеральская). Ещё двое готовились занять должности командиров полков, остальные – командиров эскадрилий. Мы хохотали, представляя себе такие военно-воздушные кадры и такой "опыт". Это всё равно, что поднять в воздух детский сад. Все эти парни были из очень богатых семей, но перед нами носы не задирали, видя, как мы летаем. Сами они были неимоверными трусами, летать боялись. Нас это поражало. Мы уже отлично знали, что трус в воздухе – это потенциальный кандидат в покойники. Трусость в авиации несовместима с полётами и является полной бессмысленностью. Однако наши инструкторы обязаны были всех иностранных курсантов обучить полётам и сохранить живыми. Это было тоже нелепостью. Работать с ними никто не хотел, но приказ есть приказ, и инструкторы несли свой тяжкий крест, летая с ними и в вывозных полётах, и в "самостоятельных". Потом всё это дерьмо было выпущено из училища и отправлено на родину. Как летали албанцы у себя дома, я не знаю. Вероятно, только числились на должностях.
Ну, а мы продолжали проходить свою программу полётов и жизни, где всё было подчинено жёстким, суровым законам и беззаконию. Были у нас и свои идиоты типа Самородова – старший лейтенант Иван Панкин, заместитель командира эскадрильи по строевой части; комендант училища Соловьёв, придурок, носивший портрет своей нагой жены, вмонтированный в крышку портсигара; майор Шаззо – садист с Кавказа; и другие мерзавцы из нелетающих офицеров. Все они были демобилизованы в 1947 году. Служить стало легче.
Инструкторы у нас были хорошие в своём большинстве. Командир эскадрильи майор Олейников был сдержан, вежлив и интеллигентен на вид. Его заместитель капитан Милько был человеком добрым, азартным искренним. Любил тех, кто хорошо летает и не хитрит. Сам отличный лётчик, он не любил службистов и штабников.
Инструктор Георгий Горячев играл в "своего парня" и был виртуозом воздушного мата. Его похабному красноречию мог бы позавидовать боцман с пиратского судна, но я не могу, к сожалению, привести здесь ни одного "образца" его выступлений в воздухе – всё это слишком непечатно. А на земле был тих, вкрадчив и щеголял литературной начитанностью. Летал он неважно и сильно боялся всякого начальства, хотя внешне всегда выказывал своё презрение к этому начальству. Сложный был человек, путаный. Он был у меня инструктором на УТБ-2.
На Ут-2 нашим инструктором был капитан Кобельков. Среднего роста, флегматик, ограниченный человек, но добр был бесконечно, прекрасно летал и умел научить летать. Отличной техникой пилотирования мы были обязаны только ему. Ту-2 - боевой самолёт, бомбардировщик, пришедший на смену Пе-2, на нём мы пролетали целых 4 года в боевой части и не раз вспоминали своего инструктора в критические моменты полёта. Если бы не его искусство, некоторые из нас не уцелели бы. Мы его любили и за простоту и бесхитростность. Однако его жена была о нём, очевидно, другого мнения и погуливала от него, а потом, лет через 6 после нашего выпуска, ушла от него к другому. Он запил, демобилизовался на пенсию и стал алкоголиком.
Несколько слов о курсантах их моего окружения и старшинах, которые командовали нами и в какой-то степени тоже влияли на становление наших личностей и характеров. Армия держится, как известно, на старшинах, а старшины – на деспотизме. Поэтому описывать свои военные годы и упустить такую фигуру как старшина, значит, упростить всё. Не сказать же хотя бы коротко о своих однокашниках – значит, ничего не сказать, ибо армейская жизнь протекает не в вакууме, а в коллективе, отгородиться от которого и жить по-своему невозможно.
Итак, однокашники. Именно однокашники, а не сослуживцы, так как не со всяким товарищем по службе ты ел кашу. А вот с кем ты её ел, это уже важно – тут полная зависимость от других, тут – сама жизнь, где не схитришь, не скроешься, не уйдёшь в себя.
Но и в общем котле люди сходятся друг с другом, обрастают своими группками и образуют в муравьиной куче свои подразделения не как попало. На первых порах дружба начинается по принципам землячества, а потом уже переходит в высшее качество, где критериями дружбы становятся цели, духовное родство или иные симпатии, связанные с характером или судьбой.
Группа, в которую я вошёл вначале, состояла из земляков по Средней Азии и "земляков" по общим школам, в которых учились вместе. В ней были Саша Небога, Вена Никитин, я, Федя Гриценко, Трофим Ткач, Вася Бердышев, Валя Квасов, Лёша Екимов, Ваня Федюркин, Петя Гаврилов, Вовка Попович, Валька Зинкин и Генка Никонов. Потом эта обширная группа распалась постепенно, разделилась на более мелкие части, перемешалась с другими по более высокому выбору, но сначала всё было именно так. Дружа внутри группы парами, мы старались всегда сесть за общий стол в столовой – свои, здесь не надуют, не обидят. Держались вместе на привале в походе, в карауле. Да и в казарме вечером, когда нет начальства и может заварить кашу бывшая шпана – легче постоять друг за друга и дать отпор.
Шпану мы вскоре задавили полностью своей сплочённостью, и она у нас не боговала, а потом и вовсе куда-то постепенно подевалась – перевелась в другие части, отчислилась. Ну, а мы продолжали держаться вместе: друзья, земляки. Вот какими они были, эти мои первые друзья.
Саша Небога был старше нас всех – крепкий, широкоплечий цыган с мужественным красивым лицом. Был он всегда весел, общителен, открыт. Но цыганочку никогда не бацал, на пузе и голове не ходил, на гитаре и скрипке не играл – мы даже не знали долгое время, что он – цыган. У него оказались прекрасные лётные данные, но доучиться ему не дали. Наш СМЕРШ откуда-то узнал, что у него дед был фабрикантом-конезаводчиком, и его отчислили из училища. Помню, у него навернулись слёзы, и он тихо сказал:
- Ребята, я этого деда в глаза не видел, как и отца. Меня мать вырастила. Я же – комсомолец!
Мы молчали, не представляя, как ему помочь, и были похожи на кучу овец, из которой так же легко можно вырвать следующую овцу, которая тоже не виновна ни в чём и ничего не знает.
Федя Гриценко был из-под Чимкента – белоголовый мальчик, с нежной светлой кожей на лице, застенчивый, тихий. В авиацию он пошёл из-за любимой девушки, которая боготворила почему-то только лётчиков. А летать он боялся, по ночам ему снились кошмары, он вскрикивал во сне и просыпался в холодном поту. Способностей к пилотированию у него не было, но он продолжал учиться и даже кончил вместе со мной училище и попал в одну и ту же часть, женился на своей девушке и был списан с лётной работы через год как непригодный к ней. Дослуживал он где-то под Горьким, уже на земле, отцом семейства. Если бы не Кобельков, Федя не успел бы дойти до женитьбы, авиация забраковала бы его раньше, отправив на тот свет.
Трофим Ткач, высокий парень из-под Термеза, наш вечный комсорг и плохой лётчик. Женился ещё в училище на девице по фамилии Сало и был также отчислен вместе с Федей в нашей лётной части. Был ортодоксален, серьёзен, как личность ничем особенным не выделялся, разве что украинской хитрецой – себе на уме, говорят про таких.
Вася Бердышев – тихий тёмноголовый маленький детдомовец, добрый, покладистый, незаметный, друг Ткача. У него был красивый почерк, поэтому он всегда оказывался во внештатных писарях при штабе. От него мы узнавали обо всех намечающихся переменах и даже о том, что один из наших курсантов – стукач: Виктор Мороз. Летал Вася середнячком, середнячком и закончил. Мне он был всегда симпатичен.
Валя Квасов, черноголовый маленький крепыш, был добр, невозмутим и мечтательно сентиментален. Учился хорошо, но летал слабенько. Любил читать художественную литературу, был честен, благороден и тих. Как и Ткач, ничем не выделялся, но я его очень любил.
Лёшка Екимов родом был из Мерке (это в 60 километрах от Кара-Балты на запад), маленький, рыжеватый, юркий. Летал хорошо, был ехиден, горяч и зол. Жёсткие прямые волосы, редкие, как и брови, курносый, пятачком нос, злые глазки делали его лицо некрасивым. Он, видимо, знал это и помногу тренировался в спортзале, чтобы добиться физической силы и развить своё тело. Он этого добился и влюблёно поглядывал на свою оголённую грудь. Был он вспыльчив и мнителен, любил носить офицерские бриджи и хромовые сапоги. Сильно одеколонился. Всё это присылали ему богатенькие родители из Мерке – вместе с салом и копчёностями. Посылки он получал часто, угощал нас и при этом потирал ладони, словно пришёл с мороза. Он любил писать письма девчонкам и носил при себе их фотокарточки. После выпуска из училища был направлен куда-то на Дальний восток и там, говорили, женился на какой-то портовой шлюхе. Верно ли это, не знаю, я с ним не переписывался и след его потерял сразу же.
Иван Федюркин был рослым чернобровым парнем, самодовольным, вечно рассматривающим своё лицо в зеркальце. У него всегда шёл дурной запах изо рта, словно гнили все внутренности. Дурно пахли и все его любовные похождения, о которых он рассказывал. Неумный фат, он не нравился всем нам, но был земляком – из Караганды, и мы терпели его. Летал он плохо, обожал надевать офицерские брюки и хромовые сапоги, покупал духи и поливал ими свою густющую шевелюру. У него было звание сержант, но он сдвигал все лычки на погонах вместе, и тогда казалось издали, что это старший сержант. В этом он, пожалуй, весь и заключён был.
Петя Гаврилов не был нашим земляком – он откуда-то из-под Воронежа. Но он учился с нами в ОдВАШП и потому тоже стал своим. Был он, как и Саша Небога, старше всех нас и уже тогда его прямые белёсые волосы редели. Среднего роста, нескладный, широкоплечий, весь какой-то крестьянский, он казался нам молодым дедом, и его так и прозвали – "Дедушка". Был он тихим, скромным, но умеющим постоять за себя. У него был своеобразный мягкий юмор, с хитрецой и добродушием. Начальство наше его уважало – за исполнительность и мудрую рассудительность. После окончания школы он поехал по назначению в Коломыю под Львовом. Там, говорят, стал командиром эскадрильи (первым из всего нашего выпуска), а потом и командиром полка. Я его никогда больше не встречал.
Вовочку Поповича описывать не буду, так как с него я написал в "Рабах" Вовочку Попенко – во всяком случае, внешность и психический склад. Он тоже не земляк – из-под Полтавы или Кировоградщины, но учился с нами вместе в ОдВАШП. Дружил он с Васей Бердышевым и Ткачом – втроём. Но Ткач возил сироту Васю в отпуск к себе домой и потому Вася больше склонялся к Ткачу, хотя Вовочка был, конечно, добрее и бесхитростнее.
Зинкин был из Алма-Аты – ленивый, красивый, наглый. В 1947 году, после отмены карточной системы, разъелся, как кабан, заплыл жиром и придумал себе болезнь – ишиас, чтобы не ходить в наряды. Летал он средне, летать не хотел и мечтал демобилизоваться. Говорили, у него отец – высокий чин где-то, и будущее Вальку не заботило. Однажды он пришил ночью своему соседу по койке простыню к матрацу, когда тот спал: обшил со всех сторон. А утром ржал, как лошадь, когда увидел, как сосед поднялся вместе с матрацем. Но красивые голубые глаза были у него хитрые, умные. Он ни с кем не дружил конкретно и был в какой-то степени загадкой для нас – умный, дурак? Непонятно было: то умный, то – жеребец военный. Куда он уехал, не помню.
Генка Никонов, как и Екимов, был из Мерке, и сначала они дружили. Генка тоже был курносым и белобрысым, но в отличие от Лёшки эти качества не портили его – он был симпатичен. И ростом крупен, а характером – флегма. Но потом, когда он кончил училище и попал вместе с нами на Кавказ, выяснилось, что он вовсе не флегматик, а скорее забубенная душа, пьяница и холерик, душа нараспашку и трын-трава не расти. Он стал жить в Сандарах с женщиной, которая была старше его на 12 лет, пила, спился вместе с ней с круга и был уволен из армии за моральное разложение.
Был ещё Витька Токарев, мордвин, хвастун, баянист и аккордеонист из Йошкар-Олы, неунывающий весельчак и отличный лётчик, душа компании, когда надо спеть или станцевать. Но обо всех не напишешь – людей было много.
Ну, а где много военных людей, над ними всегда должен быть старшина – современный фельдфебель. Были такие и над нами. Первым был старшина классного отделения. В моём классе был Борис Приезжев, длинный плоский верзила с саженными плечами и душой ребёнка. Впоследствии он остался инструктором в училище.
В эскадрилье было 3 классных отделения, над ними был главный старшина – старшина эскадрильи. У нас им был 30-летний сверхсрочник Серебрый – украинец, служака, дуб. "Я з вас цэ сэрэдне образовання повышибаю!" – любил говорить он нам. И с первых же дней стал предметом курсантских насмешек, злых шуток и пакостей. Особенно доставалось ему от меня, изводимого нарядами вне очереди и идиотскими придирками. Я ему прибивал ночью (когда он оставался в редкие будни ночевать у нас в казарме, закрывшись в своей каптёрке с кроватью) сапоги к полу гвоздями, и утром он, вскочив в них, не мог двинуться с места и падал. А однажды я налил ему в них черпаком дерьма из уборной. Утром он успел сунуть туда ноги в портянках и только после этого разобрался. В эскадрилье полдня велось следствие: "Хто цэ зробыв?", но разве у курсантов добьёшься? Зато хохот по этому поводу преследовал старшину целый год.
Видимо, он подозревал и замучил меня придирками к тому, что я по вечерам не ложился спать после отбоя, а садился в ленинской комнате и изучал немецкий язык. Начиналось это всегда одинаково:
- Шотников, от шкажить мэни, чому уши шплять, а вы – нэ шплить? – Старшина шепелявил.
- Все не учатся, товарищ старшина, а я учусь. Когда же мне готовиться, как не после отбоя?
- А ешли уше захотят, как вы?
- Не захотят, люди не обезьяны, чтобы всем в кукурузу бежать.
- Вы мине той, не ответили! Я ваш шпрашую, чому уши шплять, а вы – нэ шплить? Шо в уштави пошле отбою напышано?
- Устав утром писали, товарищ старшина.
- Так. Ушё шуткуетэ. Яшно. Вштать! Шмырно! – Рука старшины лезла кончиками пальцев к уровню правой рыжеватой брови, глазки делались злыми: - Тры наряды у неочереди! Повторить прыказання!
- Слушаюсь. Три наряда все очереди.
- Шполняйтэ. – Рука опускалась указательным согнутым пальцем к ширинке. Дело сделано, закон восстановлен, можно идти.
Я тоже шёл – в каптёрку за тряпкой и шваброй. Так проходила служба, так складывались наши отношения. Никаких логических доводов старшина не понимал и не признавал. Законом для него было только то, "шо в уштави запышано". Такой был человек. Кстати, заботливый. Если у него уходил кто на работы в город, подать заявку в столовую на "расход" старшина никогда не забудет. Никто и никогда из нас не ходил у него в непочиненных сапогах – не было такого, наши ноги в любую слякоть были сухими.
Когда состоялся наш выпуск из училища, в банкетном зале появился Серебрый и подошёл к нашему столику.
- Товарищ лейтенант, - обратился он ко мне, разрешите обратица?
- Пожалуйста, обращайтесь, - смутился я.
- Разрэшить выпыты из вамы рюмку водки и лично попрощатыша?
- А-а, пожалуйста, товарищ старшина, пожалуйста, - пробормотал я, поняв старшину по-своему и торопливо наливая ему водки.
Он ждал. Когда я подал ему стакан и взял в руки свой, старшина торжественным голосом провозгласил:
- Товарищи охвицеры! Извинить, шо шам напрошывшь, но я довго чекав на цэй дэнь. Товарища лэйтэнанта Шотникова я николы не забуду. Оштальных – хуч обижайтэсь, хуч ни – можэ, й забуду: много ж ваш уших! А от ёго – николы. Поздоровляю ваш, товарышу лэйтэнант, из закинчэнням школы, бажаю вшёго найкрашчого и пью за тэ, шчоб николы нэ було в мэнэ такого другого куршанту, як вы! – Он залпом выпил, отдал честь и, круто повернувшись, не закусив, пошёл от нас. Мои товарищи недоумённо смотрели на меня.
- Взаимная любовь у нас была, - пояснил я, вспоминая километры вымытых мною по ночам полов. А старшина, печатая шаг к другому столу, где сидели наши вчерашние начальники и наставники, вероятно, вспоминал мой злой язык и ядовитые вежливые слова, которые кусали его злее клопов и, может, даже снились ему – их смысл доходил до него всегда на лестнице, когда уже поздно было, и старшина день-два жил неотомщённым. На язык он был неповоротлив, ум у него был медленный, крестьянский. Но был. Вот он как со мной попрощался – выделил из всех.
Ладно, бог с ним. Я тогда был влюблён в Нину Бажанову, был добр и прощал всем и всё. Старшину, правда, я тоже не забыл – вывел его прообраз в первой книге своего романа.
Однако вернусь немного назад, к тому времени, когда я ещё не надел офицерских погон, а был курсантом и сидел на гауптвахте. Говорят, кто не сидел на "губе", тот не всё знает об армейской жизни. Думаю, что это неверно и выдумали эту поговорку нерадивые солдаты, но я на "губе" всё же сидел и хочу рассказать, как это произошло.
В разгар полётов на Ут-2 мой инструктор лейтенант Зых, не бывший в отпуске почти 2 года, ушёл в отпуск, и меня временно перевели летать в группу старшего лейтенанта Невинского. Летал я тогда уже самостоятельно, числился в лучших по успеваемости, и вдруг всё пошло кувырком: Невинский невзлюбил меня за… внимательные глаза.
- Ты шо на меня так внимательно смотришь? – недовольно спросил он меня на предполётной подготовке, где он лихо травил баланду и врал о себе как Хлестаков. – Не веришь?
Я промолчал и, видимо, посмотрел на него как-то по-особенному скорбно. Этого оказалось достаточно для этого мнительного и мелочно самолюбивого человека.
Во время контрольного полёта каждый лётный день он придирался ко мне, оскорблял, выкрикивал в "матюгальник" (переговорное устройство):
- Ну шо, умник, не нравится, да? Ничего, привыкай. Инструктор для тебя – бог, шо захочет, то и сделает! А будешь жаловаться, гамно такое, я тебя из училища вместе с помоями выплесну!
У курсанта переговорного устройства нет, может только слушать, и я кричал встречному ветру, отводя душу:
- Выплесни на помойку свой партийный билет, сволочь! Спекулянт, тебе на базаре сидеть!
У Невинского жена работала буфетчицей, обвешивала всех, недоливала, а вечером приходила с ним в Дом офицеров в кино крикливо разодетая, толстая, в золотых кольцах, брошках и серьгах. Держала себя вызывающе нагло, брезгливо кривила большие ярко накрашенные губы и сильно картавила. О ней говорили, что она откуда-то из Польши. Их не любили в училище. Не любил и я, выкрикивая ему всякие гадости. Но он не слышал и продолжал снижать мне оценки, хотя пилотировал я отлично – это знали все.
Наша вражда заходила всё дальше. Наконец, дошло до того, что Невинский, не удовлетворившись в полёте словами, перешёл к действиям и резко и неожиданно для меня крутанул левую бочку.
- Ну как? – радостно вопросил он. – Не отлетела башка?
Я крутанул правую бочку. Убрал газ и прокричал:
- А у тебя?
Он резко добавил газ и опять крутанул бочку.
Я крутанул тоже. Мы резко снижались.
- Ты что, гамнюк, с ума, что ли, сошёл?! – прокричал он. – Отчислю!
Я опять убрал газ, прокричал:
- Хам! Сейчас подохнешь вместе со мной! – И начал крутить, снижаясь, бочку за бочкой. Высота была уже маленькая, и Невинский, испугавшись, что я зацеплю крылом за телеграфный столб или за землю и нам конец, стал тянуть ручку на себя, дал полный газ. Я убирал газ, отжимал ручку. Началась чехарда.
Об ответственности я уже не думал, не было и страха – Невинский довёл меня до такой роковой черты, за которой я полностью становился неуправляемым и мог совершить что угодно. Тогда, с Невинским, я этого ещё не подозревал в себе. А позже я узнал, что когда меня доводят до последней крайности, я веду себя в точности, как отец – могу выстрелить в человека, убить, взорвать, бросить в лицо попу книгу. Это у меня наследственное. Этого Невинский не ведал. Из кабины он вылез зелёным и тут же, на аэродроме, арестовал меня.
И потом, когда я сидел на "губе", он не успокоился и требовал у командования эскадрильи моего отчисления из училища. Однако ему это не удалось – у меня нашёлся защитник в лице заместителя комэска, капитана Милько. Он знал меня как курсанта вежливого, скромного и не поверил Невинскому – пришёл ко мне на гауптвахту и рассказал всё. Тогда и я поведал ему правду, не жалуясь, а просто, как всё было на самом деле. Он всё понял, да и Невинского, видимо, хорошо изучил. Меня оставили в покое.
- Летать не будешь до приезда твоего инструктора! – сказал мне Невинский, не глядя в лицо. – В этом году я перехожу во вторую эскадрилью, на СБ. Моли бога, чтобы ты не попал ко мне, понял? Живьём сожру!
Горячий гнев плеснулся мне в голову. Я тихо, сквозь зубы, ляпнул:
- Если будете поверяющим караулы, лучше не ходите на мой пост!
Он посмотрел на меня, и по его лицу я понял, что он поверил в то, что я его застрелю за 10 шагов, как только опознаю в темноте лицо. Скрипнув зубами, он ушёл.
Во вторую эскадрилью я перешёл осенью вместе с ним, но инструктором у меня оказался Жора Горячев. И ни разу мы не встретились с Невинским в карауле. Значит, повезло обоим.
Везло мне и в полётах. У нас часто отказывала техника. Моторы в училище присылали старенькие, из второй перечистки. Самолёты тоже были старые, отработавшие давно своё ресурс. Полёты курсантов нередко оканчивались катастрофами. Но у меня не было ни одного отказа.
Катастрофы напоминали нам о том, что жизнь – штука серьёзная, и относиться к ней надо с полной ответственностью. Души наши закалялись, а сами мы быстро взрослели.
Никогда не забуду нелепой гибели капитана Скузоватова, курсанта Филиппова, Шаронина и многих других, очевидцем которых я был. Чёрный столб дыма до неба, бушующее море горящего бензина, потом обугленная земля и сосульки дюралюминия. Никаких трупов. Хоронили всегда пустые гробы, в которые клали для веса кирпичи, прикрученные внутри проволокой, чтобы не тарахтели.
Непереносимы крики родственников на кладбище, усеянном не крестами, а красными звёздами. Непереносим прощальный залп из винтовок, который бьёт прямо по сердцу. Непереносима мысль, что такое завтра может случиться с тобой. Звёзд на кладбище так много, что кажется, мёртвых лётчиков уже куда больше, чем живых. "Чкаловские ВВС" – говорят про нас. И хотя впоследствии я сам много раз бывал от смерти на волосок – горел в воздухе, срывался в штопор на бомбардировщике, садился на вынужденные, летал по 300 и более километров на одном работающем моторе – я так и не привык к авиационным катастрофам, они потрясали меня. Но первая была, пожалуй, наиболее драматичной.
В 1946 году к капитану Скузоватову, командиру эскадрильи и закоренелому холостяку, приехала погостить его мать. Старушка пожила у него больше месяца и засобиралась домой. Чтобы не мучить её переездом через Волгу в Саратов, Скузоватов посадил мать на бортовую машину и отправил с шофёром на станцию Анисовка, которая была от училища километрах в 10. Шофёра попросили взять билет старушке и проводить её - сам не мог, в тот день у него были полёты на 8-м поле, и ему надо было вылететь из училища на своём самолёте пораньше.
Вот он и вылетел. По пути на 8-е поле был у него глубокий овраг, над которым он частенько делал мёртвую петлю на малой высоте: высоты ему хватало за счёт глубины оврага. Об этом знал механик, которого Скузоватов брал иногда с собой во вторую кабину.
В этот раз капитан летел один. Заметил в поле грузовик, в кабине которого ехала его мать, и начал прощаться. Сделал над грузовиком одну петлю на малой высоте, вторую, увлёкся и пошёл на третью – мёртвую, последнюю. Какой ни была отличной техника пилотирования у лётчика, а всё же не рассчитал – на выходе из петли машина врезалась в землю и взорвалась. На глазах у матери и курсантов, ехавших лететь на 4-е поле, расположенное под Анисовкой. Вероятно, Скузоватов и их заметил и решил показать класс. Это, видимо, погубило его. А может, раздвоение внимания. Короче, проводы закончились катастрофой, ружейным залпом на кладбище.
Вскоре я получил письмо из Горького от отца: он демобилизовался и поехал домой. Так мы с ним и не встретились. Только через год, когда я побываю со своим классным отделением в бывшей немецкой деревушке Мариенталь, где мы помогали колхозникам собирать урожай, а мой прадед батрачил у немца Штильмана (причудлива всё же судьба!), нашему отделению дадут отпуск на 10 дней. И я, проехав 5 тысяч километров на крыше вагона "500-весёлого" поезда, встречусь дома с отцом и матерью – постаревшими, изменившимися. Они решили взять на заводе ссуду и строить свой дом. Зачем это им нужно было тогда, двоим, не понимаю до сих пор.
Вернулся я в училище, а у нас новость – уехали к себе на родину наши югославы (за исключением троих, оставшихся по "политическим соображениям"): Броз Тито порвал отношения со Сталиным, который хотел подчинить себе и Югославию. Югославия, однако, была далеко, ничего у Сталина не вышло. Вместо югославов на их место приехали к нам выпускники ростовской спецшколы и стали нашими курсантами. Один из югославов, правда, вернётся через год назад, перелетев на самолёте Пе-2 из Белграда в Киев. Кажется, это был майор Цкич. Но я не понимаю таких людей: бросить Родину и лететь к чужим, какие бы ни были политические убеждения, всё равно предательство. Надо быть со своим народом, а не искать личных выгод.
В феврале 1947 года были отменены продуктовые и хлебные карточки. Это преподносилось как добрая воля и личная забота о своём народе нашего вождя Сталина. Жить нам стало полегче, и мы, курсанты, почти повально увлеклись разными видами спорта. В магазинах появился "свободный хлеб". Мы начали наедаться. Силу девать было некуда, потянулись к спорту.
Чем я только не занимался в тот год! Получил первый разряд по баскетболу, лёгкой атлетике, шахматам (вместе с моим напарником по шахматам, татарчонком Зиёй Хабиевым, который стал позже мастером), и даже боксом увлёкся, хотя раньше не мог терпеть "мордобоя". А зимой хорошо бегал на лыжах и играл в русский хоккей.
И всё же силы ещё оставались, и я вновь принялся за свою тайную страсть – вёл дневники, писал рассказы для себя (потом пришлось их сжечь: у ребят появилось массовое увлечение изготовлением ножей с наборными ручками, и начальство устраивало нам неожиданные проверки наших вещей). К этому времени все мы стали обращать внимание на свои причёски, носы, внешний вид, учились танцевать вальс и танго и ходили на танцы в Дом офицеров. У Венки уже была подружка – Люда Юданова. Она приходила всегда на танцы с Инной Кузьминой, которой, как выяснилось потом, нравился я. Но мои мысли были заняты другой девушкой – Ниной Бажановой, в которую я влюбился тогда до беспамятства. Она же ещё не знала о моём существовании и потому не замечала меня. А у меня, вероятно, любить было естественной потребностью, мне исполнилось 20 лет – пора любви. Долго сдерживаемые обстоятельствами чувства прорвались, наконец, получили выход. Будь это какая-то другая девушка, вероятно, я всё равно полюбил бы её, потому что подошёл срок, кончился голод физический, уступив место голоду духовному.
Я её совершенно не знал – даже как звать. Заметил на танцах. У девушки была гордо откинута голова. Золотистые белокурые волосы она носила на голове в виде тюрбана – это было эффектно. Серые глаза были внимательными, строгими. Держалась скромно. Была стройной, хорошего сложения.
Этого было достаточно. Потом уже узнал имя. Почти не умел танцевать, пригласил на танец, и от робости танцевал ещё скованнее и неуклюжее, чем вызвал её неудовольствие и просьбу не приглашать больше. Это было крушением, которое довершилось открытием, что её провожает с танцев Васька Сосновский, наш курсант, похожий на бурята.
Сосновского я знал – ничем не примечательный, тщеславный парень с карьеристской жилкой. На 2 года старше меня. В наше училище приехал из Иркутской школы авиамехаников. И вот он… Не может быть!
Я выяснил её саратовский адрес (она училась на первом курсе филологического факультета саратовского университета и приезжала в наш авиагородок к родителям на субботу и воскресенье; её отец, майор Бажанов, был инженером второго авиаполка, в котором учился летать Сосновский) и написал ей длинное письмо о том, что нехорошо отвергать человека только на том основании, что он плохо танцует и стесняется. Я упрекнул её в чёрствости и эгоизме, посоветовал прочесть "Гранатовый браслет" Куприна и дал понять, что люблю её. Теперь уже не помню подробностей этого письма, помню только, что писал его с жаром души, что в литературном отношении оно было похоже не на письмо, а на художественное произведение, и потому произвело на Нину сильное впечатление. Что и требовалось.
В следующую субботу она сама пригласила меня на женский танец и завела разговор о том, что я не прав, упрекая её в эгоизме. В тот вечер мы говорили, говорили, спорили, и провожать её с танцев пошёл я, а не Сосновский. Я видел по её глазам, что ей со мной интересно, она была ошеломлена моим образом мыслей, знанием жизни в таком возрасте, начитанностью. У неё пробудился ко мне острый человеческий интерес. Ну, а я полюбил её с того вечера ещё больше: не только симпатичная с виду, но и человек интересный! Мы потянулись друг к другу. Началась интенсивная переписка.
А по субботам мы встречались и договаривали то, что не договорили в письмах. Я ждал этих суббот как заключённый конца срока своей неволи.
От Нины я узнал, что Сосновский в её жизни никакого места не занимал – просто ей было лестно, что за нею ухаживает взрослый (себя она тогда считала девочкой) да ещё военный человек. А потом, когда этот военный человек попробовал поцеловать её, она огрела его по щеке и на этом все отношения кончились.
А вот я робел целовать её, хотя мне и казалось, что она всё время ждёт этого. У меня не было уверенности, что она меня любит тоже – я это ощущал и мне это мешало. Чего-то недоставало в её чувстве – не было горения, был только слегка подогретый интерес к личности, и всё.
И всё же объяснение состоялось, и были поцелуи и вроде бы обоюдная любовь. Но в июле 1949 года я закончил училище, уехал служить в Закавказье, а к новому году переписка наша уже прекратилась – любовь со стороны Нины кончилась. От ребят, оставшихся в училище, я узнал: Нина встречается с другим курсантом по имени Леонид, красивым, умеющим играть на пианино (её заветной мечтой было научиться игре на фортепиано и самой играть потом вещи Грига). Если бы она знала, что парень этот подло обманет её чувства и бросит её, а её мужем стану я… Но судьбы не знает никто, мы продолжали жить каждый по-своему.
Вместе с Веной Никитиным, Вовкой Поповичем, Федей Гриценко и Трофимом Ткачом мы ехали после окончания училища в новую жизнь, новые надежды, новые мечты. И всё это должно было быть, казалось нам, настоящим, не похожим на прошлую рабскую жизнь. Получив лейтенантские погоны на плечи, мы ощущали себя свободными птицами, вылетевшими из гнезда на простор.

7

Но простор нам только казался простором. На самом же деле у нас было строгое направление полёта, с которого нельзя было свернуть по своему усмотрению. В кармане каждого лежало предписание явиться в штаб Воздушной Армии, размещавшийся в Баку, и мы явились туда за дальнейшим направлением и всю жизнь после этого летали только туда, куда нам приказывали.
В Баку нам дали направление в авиадивизию генерала Пушкина. Его бомбардировщики Ту-2 размещались на трёх аэродромах: Доляр, Сандары и Кода. Доляр был в Азербайджан, а Сандар и Кода – в Грузии, недалеко от Тбилиси по дороге на Ереван. Мы попали, как и хотели, в Грузию, в 373-й авиаполк, который базировался на аэродроме Кода и который я описал со всеми подробностями жизни в своём романе "Рабы-добровольцы" в книге первой. В сандарском полку осталось 10 наших выпускников, приехавших на несколько дней раньше нас – Никонов, Лохматов, Лапко, Сосенко, Вавилов и другие.
Нашим полком командовал тогда майор Рогачёв – человек вежливый, интеллигентный и тихий. Таким он и остался 22 года спустя, когда мы, бывшие однополчане, встретились 18 августа 1971 года в Запорожье на острове Хортица. Все изменились к тому времени разительно и внешне и нравственно, Рогачёв же остался прежним – даже не постарел. Он никогда не пил и увлекался книгами по истории. Кажется, и по образованию он был историком и не хотел служить после войны. Полк его разваливался от деморализации и пьянства. Вот этому человеку мы и представились по прибытии от генерала Пушкина, в его полку и начали свои первые полёты и знакомства уже в должности лётчиков, а не курсантов.
Поповича направили в 1-ю эскадрилью, к капитану Чулкову, Ткача и Гриценко – во 2-ю, к капитану Антоненко, а нас с Веной – в 4-ю, к капитану Колосовскому по кличке "Пан". Что это за человек, я очень подробно изобразил в первой книге "Мрачная ночь". Думается, таков он и был на самом деле. Быт, нравы, характеры я брал из жизни, ничего от себя не прибавляя.
Поселились мы с Веной, из-за отсутствия мест в общежитии, на частной квартире в грузинской деревушке Кода в доме чабана-азербайджанца Сагателова. Он отдал нам большую комнату с верандой, а сам с женой и 10-летним сыном (хозяину было тогда лет 50) перебрался в маленькую глиняную пристройку.
Электрического света в селе (19 километров от Тбилиси) не было. Мы тотчас же купили в сельмаге батарейный приёмник. С музыкой стало веселее.
Начали мы ходить на аэродром, сдавать зачёты по материальной части самолёта, району полётов, а через месяц уже летали самостоятельно, но не все – Ткачу и Гриценко не повезло, их не выпускали в самостоятельные полёты и удивлялись этому. Прибыли мы из одного училища, а летали совершенно по-разному. Откуда им было знать, что Федю и Трофима выпустили фальшивыми лётчиками.
Командиром звена у меня был старший лейтенант Александр Птичкин, отличный лётчик, хвастун, пьяница и бабник. Хотя ему перевалило за 30, он был холост. Точно такие же были и его друзья, тоже командиры звеньев: Андрей Русак, Юрий Иванов, Кульков, Пащенко, Куликовский и другие. Только все они были крупные, сильные, а Птичкин был маленький, щуплый и кривоногий. От ежедневных возлияний лицо у него всегда было красное, глаза блестели. Хвастун, ехидна, он ничем не интересовался, ничего не читал, как и его друзья – жили только полётами и выпивкой. Мною он не занимался совершенно – летаю, и ладно. Мы с ним просто мирно сосуществовали. В воспитатели он не лез.
А вот с "Паном" отношения у меня не сложились с первых же дней. По натуре он был деспот и угнетатель, я понимал это и смотрел на него с холодным любопытством. Он это почувствовал и ответил неприкрытой враждой, которая не прекращалась 8 лет (я служил вместе с ним ещё и на севере, хотя уже не подчинялся ему: он был в другом полку). Пан был белобрыс, мал, кривоног и зол, как бульдог. Лицо у него было тоже бульдожье. В полку его не любили все, начиная от солдат и кончая командиром полка. Летал он плохо, был зол на весь свет и труслив. Перед начальством он тянулся как тупой ефрейтор.
Полной противоположностью Пана был командир 3-ей эскадрильи, которого любили все (кроме нового командира полка Лоскутова). Сергей Сергеевич Иванов был похож на русского мужика-колхозника, только носил лётную куртку на аэродроме, а в нелётное время погоны майора на плечах. Это был ас, прославленный боевой лётчик, добряк и простота, отец троих детей и любитель выпивки и духанов. У него было столько орденов – отечественных и иностранных – что они у него не помещались на кителе – польский серебряный крест болтался в самом низу кителя, над ширинкой.
Любили в полку и Павла Михайловского, или "Брамса" – одессита, старого холостяка, музыканта и весельчака.
А вообще-то полк пьянствовал после войны и не мог остановиться – гусарил, дебоширил и разлагался. Старого командира полка, майора Рогачёва, за это сняли, вместо него приехал новый командир, маленький стройный подполковник Лоскутов, похожий по внешнему виду и выправке на царского русского офицера. Полк он принял быстро и сразу же начал приводить его в чувство. Особенно остро пошла борьба с пьянством – тут Евгений Георгиевич Лоскутов был беспощаден. Сам он был человеком тщеславным, отлично летал, был грамотен и выдержан, прекрасно умел говорить и ломать характеры и быстро добился перелома за счёт умения организовать дело и холодной беспощадной жестокости к людям и их судьбам. Его не любили. Никого не любил и он. Такой был человек.
Заместителем по политической части у него был полковник Пономарёв, 40-летний старый холостяк, пьяница и талмудист. Напивался он у себя дома, в одиночку. А потом боролся с пьянством, с нарушителями дисциплины, но был не зол и доступен. Над ним смеялись – по-доброму. Жить он никому не мешал – занимал должность.
Под стать ему был парторг полка, майор Поздняев – пьяница, дурак и начётчик. У него были две излюбленные народные поговорки, которые он приводил нам на каждом собрании: "В пень колотить, лишь бы день проводить", "День да ночь, сутки прочь". И от себя прибавлял: "А денежки-то – идут!". Употреблял он это против тунеядцев, но именно сам-то и жил по этим пословицам. Более пустого, никчемного человека и демагога я тогда ещё не встречал. Но и он дальше пословиц не шёл: жить никому не мешал, практическими действиями никого не преследовал. Его дело было – выступить. А там живите, как хотите.
Но были в полку начальствующие дураки и другого толка – пьяницы и подлецы беспощадные. Работать Лоскутову в таком полку приходилось нелегко. Да и годы были тогда страшные – людей сажали в тюрьму за неосторожное слово, намёк или анекдот, больше по доносам. В первые послевоенные годы Сталина вознесли кремлёвские подхалимы так высоко, что он чувствовал себя уже не человеком, а божеством в образе человека. Выживший из ума старик, он захлебнулся от упоения властью и недоверия к людям и вновь устроил массовый террор в стране. Люди жили, не доверяя и боясь друг друга.
Много лет спустя я узнал, что в те годы шла вторая волна массовых арестов. Как в 37-м году. Всё лучшее в стране, передовое и мыслящее было посажено в лагеря. Лагеря особого режима были похожи на немецкие концентрационные и мало уступали им в жестокости. Один из таких лагерей, в Норильске, я описал в повести "Особый режим", познакомившись с бывшим узником такого лагеря Василием Крамаренко. Из этих лагерей, как правило, не возвращались – умирали от жестоких условий содержания, болезней, своеволия тюремщиков.
Победителей войны 1941-45 годов судили в закрытых судах по статье 58 уголовного кодекса, как "врагов народа". Срок был один – 25 лет заключения. Народ не извещали в печати о таких судах – всё делалось втихомолку. На следствиях применялись пытки, арестованные часто оговаривали себя.
Л.П.Берия, министр внутренних дел и личный друг Сталина, пугал "мудрого" врагами, заговорами. Мнительный старик-шизофреник этому верил, у него появилась мания преследования и уверенность в том, что его хотят убить, и он подписывал всё, что предлагал ему Берия.
За 2 кровавых захода 1937-39 и 1949-51 годы в стране были истреблены лучшие представители народа. Не было такой семьи, в которой кто-нибудь не сидел. А газеты и радио продолжали превозносить "мудрость" и величие вождя, подхалимаж вновь принял широкие и опасные размеры. Давно переродившаяся партия становилась похожей на партию нацистов Гитлера в Германии. Народ голодал, а партийное руководство жирело, обрастало всё новыми привилегиями, и было вне критики, как и её вождь-изувер. Лозунг "Партия и народ – едины!" звучал как открытое издевательство. Всюду на руководящие должности выдвигались не таланты, а подхалимы и рвачи. Строй прогнивал до основания, становясь по существу всё более и более не советским. Хитро менялся устав партии, критики в стране не было совершенно, о свободе печати и слова люди давно забыли. Демократия была лишь на словах. От всего этого делалось жутко. Власть предержащие со Сталиным во главе сами себя назначали на должности, выбирали в правительство, кого хотели, и правили народом, как им вздумается – никакого контроля не существовало. А статья нашей "лучшей в мире Конституции" о том, что "все равны перед законом" стала издевательской насмешкой. Нетрудно понять, какие "личности" формировал такой строй. В стране окончательно оформился целый класс жестоких эксплуататоров, а строй стал бюрократическим по форме и денежно-капиталистическим по существу. Эпоха перерождения и предательства идей Октябрьской революции завершилась полной победой культа партии и культа её вождя Сталина. Никто не сопротивлялся, народ, запуганный тюрьмами и измотанный войной, молчал. Настал мрак, чёрная ночь в истории государства. Все лучшие были уничтожены, к власти пришёл воинствующий мещанин и потребитель. От Европы нас отгородили железным занавесом, никаких контактов не было, за занавесом царило Беззаконие.
Уже тогда, в свои 23 года, я понимал, что происходит. Я жил не в казарме, было время спокойно подумать обо всём, процесс становления личности закончился. Но не с кем было поделиться мыслями, не с кем поговорить – мы варились в собственном соку. Изменить что-либо в нашем положении мы не могли, в душе рождалась только холодная ярость.
Это теперь, когда я пишу эти строки (1972 год – Т.В.), когда таких, как я, стало десятки тысяч – несогласных с положением вещей, лишь теперь я чётко знаю, что нельзя допускать к власти одну партию, нельзя позволять бесконтрольность правительства. Нужна многопартийная система, отмена цензуры, свободные выборы и свободное от разных партий правительство с конкретным сроком его пребывания у власти. Только это может создать предпосылку и позволит издать жёсткие законы для всех граждан и не даст возможности членам правительства изыскивать для себя материальные выгоды и привилегии.
Идеи Октябрьской революции верны, необходимо лишь возродить у людей веру в них, ибо шайка бандитов, именующая себя ленинцами, дискредитировала их, опоганила своей подлой практикой, разорив народ и государство.
Ну, а в то время мы жили притихшие, покорные, как стадо рабов. Единственным способом сохранить в себе Человека и хоть как-то сопротивляться, оставалось писать правду о нашей жизни, высказывать своё отношение к ней и несогласие. Но писать… для себя, или как говорят теперь – "в сундук". Я и писал, чтобы не свихнуться или не запить с однополчанами горькую. Это были дневники, но с уклоном не в личное, а в публицистику. К художественным произведениям я всё ещё не подходил, считая себя не подготовленным к ним, хотя и изучил книгу Тимофеева "Теория литературы".
А жизнь шла такая. На каждом торжественном собрании полка, посвящённом очередному празднику, наши партийные руководители-алкоголики, фанатично выпучив глаза, выкрикивали здравицы в честь Сталина и посылали ему ворох поздравительных телеграмм. Тысячи взрослых и серьёзных людей в стране занимались, чёрт знает чем! Всё это делалось очень по-китайски, с верноподданническими выкриками, аллилуйей вождю и красными от напряжения мордами. Было от чего прийти в оторопь.
Единственной отдушиной были книги – старая добрая классика. Фильмы шли ужасные, лживые. В театрах смотреть было нечего, да мы и редко попадали в город. Девушек русских в гарнизоне не было, любви не было – тоска кругом. Не мудрено, что от такой жизни молодёжь напивалась (как, впрочем, и теперь, когда жизнь опять стала бездуховной). Оставалась ещё работа – романтическая, увлекательная. Всё же полёты – дело живое, интересное. Летать мы все любили страстно, до упоения. Но работа эта, с другой стороны, тяжёлая, нервная, отнимающая много сил. Летом мы выматывались особенно, и было не до "мировых проблем".
Мы с Веной быстро вошли в строй старых лётчиков и ходили в составе девятки на высоту. Много бомбили на полигонах, летали по спецзаданиям в дальние маршруты. Как лётчики мы крепли, как люди – мужали.
21 декабря 1949 года, в день 70-летия Сталина, пышно отмечавшегося по всей стране, а в Тбилиси особенно, я поехал в отпуск домой. Русские города по сравнению с Тбилиси выглядели серыми, тёмными по вечерам и бедными. Здесь же, в Грузии, словно не было никакой войны, голода и разрухи – всё сверкало от огней, утопало в цветах, публика ходила разряженная, веселилась, флиртовала. Грузины были освобождены от всех государственных налогов, жили богато – ещё бы, царь-коммунист – грузин, значит, они должны жить лучше других народов. Такое было равноправие.
С невесёлым чувством приехал я к родителям в Кара-Балты. Отец к этому времени "отошёл" от военной голодухи, выправился, наел животик. Он, оказывается, стал маленьким начальником на заводе – заведовал механическими мастерскими. От него зависел заработок у слесарей, токарей, карусельщиков. Наряды на работу – не все одинаковы. А распределял, кому какую работу дать, отец. И заважничал. Рабочего человека в нём угадать было теперь трудно – появилась барственность, пренебрежение к людям: воевал, фронтовик, начальник. Мне это было неприятно в нём, и я сказал ему об этом.
- А другие лучше, что ли? – обиделся он. – Надоело мне, сынок, правду искать – нет её нигде. Живу, как все.
- А ты не живи, как все. Будь человеком.
- А я что же, не человек, по-твоему?
Поссорились.
Ссорились мы и в другие мои приезды, но уже не на личной почве. С каждым годом я становился всё старше и – левее. А отец по мере своего мещанского "процветания" – построил дом, завёл индюков, сад, клубничку – правел, становился консервативным и примиренческим. А так как от природы был большой жизнелюб и кутила, то стал баловать винцом и опять приударил по женской части.
Несколько раз доходило у него с мамой до развода. В их отношения я был уже посвящён, воспринимал болезненно и жалел маму. Но она очень любила отца, по-прежнему всё ему прощала и продолжала плакать от такой жизни и стариться. Отец не обращал на неё уже никакого внимания – домработница.
А ведь у меня шла самая лучшая пора человека – молодость. Может быть, потому, что юность моя была отравлена этими переживаниями, да и другими, о которых я говорил выше, был я замкнут, и не очень-то везло мне в любви.
Была девушка во Фрунзе, Таня Тельнихина. Короткий отпуск, скоротечная любовь. У меня, вероятно, от одиночества и потребности любить, у неё – от временного вакуума: была какая-то связь с художником, оборвалась. Тане было 22 года, только закончила университет и преподавала в школе английский, но была уже многоопытной избалованной красавицей, похожей не на девушку, а на зрелую женщину. Наверное, её покорила свежесть чувств с моей стороны, пылкость и нежность, У неё же сильного чувства ко мне не было. Уехал я, несколько писем, и всё кончилось.
Опять отпуск через год и приезд во Фрунзе. Ещё одна слабая вспышка чувств – на этот раз к молодому врачу Зое, девушке серьёзной и глубокой. Она полюбила меня сильно, но не было серьёзного чувства у меня – мешала память о Тане. Так ничем всё и кончилось.
Снова Кода, идиотизм армейской жизни, пустота, ни одной девушки рядом. А возраст брал своё – снились дурные сны, хотелось близости с женщиной. Дошло до того, что я днём и ночью думал только об этом. Это изнуряло, выматывало. Шёл 24-й год, а я всё ещё был девственником и не знал, что такое близость. Во мне бурлила нерастраченная сила, горячая кровь, а выхода этому не было, хотя в гарнизоне проживало полно неверных жён и потаскушек из числа официанток и штабных телефонисток. Но я не мог, в противоположность моим товарищам, пойти на близость без чувства.
И несмотря на то, что я скрывал от друзей своё состояние и не подавал вида, что у меня нет женщины (друзья давно обзавелись интрижками с чужими жёнами), тем не менее, полковые дамы каким-то образом узнали о том, что я девственник, и упорно начали осаждать меня. Не знаю, что ими руководило, любопытство ли или врождённая порочность, но им очень хотелось совратить меня. Трое из них буквально устроили соревнование между собой, кто победит и будет первой, словно дело шло о спортивном состязании и победительница получит приз или золотую медаль. Я понимал это и не хотел такого события, но плоть во мне бунтовала, и однажды я не устоял. Женщина была красивой, с изумительной фигурой, но никакого счастья не дала мне, поэзии близости я не ощутил, потому что это было без любви. Только женившись, я понял сладость и красоту близости – все остальные были без радости, и я скорее стыдился их, хотя женщины были чистые и некоторые из них любили меня.
Но вернусь несколько назад, к лётной работе, которая протекала у меня удачно. Трофима Ткача и Федю Гриценко, так и не вылетевших самостоятельно, из полка отчислили, переведя в наземные войска, а мы летали много и сделались настоящими профессионалами. Нас стали брать в дальние перелёты по всей стране. Командировки были длительными, мы улетали весной и прилетали в Коду только осенью. Я побоялся, что в пустой квартире могут пропасть мои крамольные дневники и однажды сжёг их – время было суровое, опасное.
Свои командировки в Россию, опасные полёты и перелёты, когда я садился и на вынужденные, и летал на одном моторе над морем, сорвался в штопор с картошкой и всякое другое я подробно описал в первой книге романа "Рабы-добровольцы", отдав все свои мысли и переживания главному герою романа Алексею Русанову. Впрочем, Русанов – на 80% я сам: роман почти автобиографичный.
Несколько раз я чуть не разбился. Так было и во время штопора, и под Сталинградом, когда аэродром Гумрак был закрыт сухой мглой, и под Свердловском – повторяться не хочу, да и это заняло бы много места. В командировках я пристально смотрел на незнакомую мне до этого жизнь в русских деревнях, медвежьих углах и запоминал лица, события, характеры. Я уже тогда знал, пригодится.
Однажды я получил письмо – незнакомый почерк, но адрес знаком. Оказалось, написала его мне мать Нины Бажановой, Александра Григорьевна. Она сообщила, что Нина после университета работала учительницей в казахском ауле. Потом в Челябинске, а теперь приехала домой и работает при Доме офицеров. Намекнула, что никого у неё нет, одна. Желание мамы пристроить дочь мне было понятно. Нине пора замуж, с пианистом у неё не сложилось, других кандидатов нет, необходимо использовать запасной вариант, а потому надо примирить нас. Девушке, предавшей меня, самой писать повинную неудобно, но жизнь есть жизнь, и ошибки юности надо во имя настоящей любви исправлять. Так я расшифровал это письмо. Оно уязвило моё самолюбие, но я переступил через себя, рассудив: "С кем не бывает, от ошибок никто не застрахован. Я тоже не святой. А Нина всё-таки моя первая большая любовь. Может, действительно, любовь не прошла?". Мне предоставлялась возможность ответного шага, если ещё не умерло чувство. Была и оговорка: Нина о письме матери ко мне ничего не знает и не должна знать.
Чего здесь не ясного? А тут как раз командировка в Свердловск, всё прежнее во мне всколыхнулось, и я решился на безумный поступок. При подлёте к Саратову я резко отвернул в сторону Энгельса на другом берегу Волги и, перейдя на бреющий полёт, чтобы не засекли локаторы из отдела перелётов, направил свой бомбардировщик к родному училищу за городом. Расположение всех корпусов я знал хорошо, Нина жила в первом ряду домов со стороны поля, вот на этот дом я и пошёл со скоростью 500 км.
Я помнил, что между 5-этажными домами расстояние было около 40 метров. Размах крыльев у меня – 19 метров: проскочу.
На уровне третьего этажа я промчался между домов и резко перешёл в левый боевой разворот. В миг пролёта радист выбросил из своей кабины заранее приготовленное письмо с красным вымпелом, чтобы не потерялось. Письмо было адресовано Нине – это был мой ответный шаг. Я сообщал, что лечу в Свердловск через Саратов, Куйбышев, Уфу. Знаю, что пролетать буду рядом с её домом, ну и вспомнил-де по старой памяти о ней. Как поживаешь, мол, и прочее.
Помню, во дворе собралась толпа детей и женщин – смотрели на мои фокусы. Я чувствовал себя если не Чкаловым, то уж, во всяком случае, маленьким героем. Качнул крылом и умчался на маршрут – дело сделано.
- Ну, ты и даёшь! – пробормотал мой бледный от пережитого штурман. Я его не предупредил о задуманной выходке, чтобы не помешал в решительную секунду. Вот он и "отходил", опомнившись от страха.
- Ладно, не обижайся, - примирительно сказал я. – В том доме живёт моя девчонка.
Моя ли, это было ещё вопросом.
В Свердловске я получил от Нины письмо до востребования, оно было очень тёплым, хорошим. Ответил. Завязалась оживлённая переписка. Это было осенью 1953 года.
А в ноябре, когда я вернулся в часть, началось переучивание на реактивный самолёт Ил-28. Никогда не забуду первого вывозного полёта в зону на этой машине. После "медленного" Ту-2 это было чудом: машина пёрла в набор со скоростью 40 метров в секунду. В ней была мощь, красота, герметизация. Исчез привычный грохот моторов. Новейшие приборы, автопилот, сотни кнопок. Не техника – чудо. Вот только штурман сидел теперь в отдельной кабине, да в случае аварии надо не выпрыгивать, а катапультировать. Дело это тогда было непростым, это уж потом освоили всё и написали хорошие инструкции, а первое время покинувшие самолёт лётчики остались и с разорванными от встречного потока воздуха ртами, и с повреждёнными позвоночниками. Прыгать надо было, погасив сумасшедшую скорость, с плотно закрытым ртом и выпрямленным позвоночником.
Новая техника оказалась не всем лётчикам по силам. Многим из "стариков" мешал груз старых представлений о полёте, не хватало внимания, и они так и не смогли вылететь на этой машине. Их переводили на вертолёты, в транспортную авиацию. Это воспринималось некоторыми как трагедия, "оскорбление". Но что поделаешь, в авиации всегда был естественный отбор по Дарвину.
Помню, в 1951 году мы с Веной прочли объявление в городе о том, что 21-я средняя школа г.Тбилиси организовывает сдачу экзаменов экстерном за 10-летку. До экзаменов оставалось 45 дней. Мы подали свои документы и стали готовиться к экзаменам, хотя в 10-м классе не учились. За 45 дней и ночей мы изучили алгебру, физику, химию и прочие предметы и успешно приступили к экзаменам. Я получил аттестат зрелости всего с двумя тройками, остальные были 5 и 4. Вена сдал без троек, получив всего две четвёрки – серебряная медаль. Вот что такое молодость!
На Ил-28 мы переучились за две недели, и меня, и Вену сразу повысили в должности, переведя из старших лётчиков в командиры звеньев. У каждого из нас появилась куча подчинённых. Возникла необходимость вступать в партию, таков порядок: командиры звеньев должны быть коммунистами. Командир не мог быть беспартийным, если его подчинённые коммунисты.
Я был тогда старшим лейтенантом. В моём экипаже все были комсомольцами, как и у Вены, и это нас спасло – в партию мы не хотели ни под каким видом. Что это за коммунист, считали мы, если он не может иметь собственного мнения. А лицемерить – это было не для нас, это всё равно, что предать себя самому. Ну, а в будущем мы надеялись на перемены. 5 марта 1953 года умер Сталин, и все ожидали их: понимали, жить по-старому дальше нельзя. Океан лжи и подлости должен был уничтожиться. Сам? Само ничто не уничтожается. Но все на что-то, на кого-то надеялись.
Итак, мой кавказский период приближался к концу. Я уже прилично налетал в воздухе, как лётчик был с опытом и приключениями, о которых можно было написать книжку, несколько раз чуть не разбился, но меня всегда выручала либо моя звезда, либо личная инициатива в борьбе за жизнь. Интересных людей в этот период на моём пути не встретилось, если считать по большому счёту, отбросив формулу, что каждый человек уникален. Были люди с необычными судьбами. Были просто хорошие, добрые люди. Но таких, которые бы повлияли на становление личности, не попадалось. Больше было злых и дураков. И тем не менее я начал регулярно писать рассказы "для себя". Это были уже не дневники, а вещи художественные. Мне всё сильнее хотелось уйти из авиации и учиться, благо дорога к высшему образованию с получением аттестата зрелости открылась. Однако уйти в то время было непросто, почти невозможно. Да и намечался поворот в жизни…
В марте 1954 года у нас с Веной был отпуск. Он планировал жениться на Людмиле Юдановой, которая жила в городке нашего училища. Её отец Константин Павлович Юданов служил в политотделе при штабе училища. У Вены это дело было решено, а у меня всё зависело от встречи с Ниной. В письмах всё было хорошо, а вот как мы встретимся…
Вылетели пассажирским самолётом. Прилетели в Саратов. В Саратове выяснилось, что местный поезд, идущий на ту сторону Волги, в Энгельс, будет только вечером. Ждать не хотелось, и мы решили идти через Волгу по льду, который уже "дышал" и был мокрым, с полыньями. Однако мы прошли и не искупались.
Встреча с Ниной была такой радостной, что все мои сомнения сразу рассеялись. Я понял, что по-прежнему люблю её и любим, остальное неважно.
Свадьбы были назначена на 19 марта, я известил об этом своих родителей, чтобы приезжали. Вена тоже пригласил свою мать (отец с ними не жил). Наши матери собрались ехать вместе, они дружили – мы их познакомили в отпусках.
18 марта, в день Парижской коммуны, мы пошли вчетвером в Энгельский городской ЗАГС. Волокиты нынешней в те времена ещё не было, браки регистрировали через неделю после подачи заявления, а военных и того меньше, за 3 дня. Сначала был зарегистрирован наш брак с Ниной – Вена и Люда были свидетелями, потом наоборот – свидетелями были мы. Всё просто, быстро, мы даже удивились.
К Бажановым за день до свадьбы приехала сестра матери Нины, приглашённая на такой праздник с мужем. Муж этот, Андрей Константинович Волынский, жил в Донецке и работал там управляющим большим трестом по горному делу. Перед этим он побывал в трёхлетней командировке в ГДР, был богатеньким и чванливым – родители Нины заискивали перед ним как бедные родственники. Так вот, этот Волынский, узнав, что моя мама на сутки опаздывает, закапризничал, заявил, что ждать не может и попросил Бажановых свадьбу не переносить. Те согласились, ничего не сообщив мне о происходящем.
В доме варили, жарили – всё это естественно, готовиться к свадьбе надо заранее, и я не тревожился ни о чём. А 19 марта родители Нины говорят мне, что свадьба – сегодня.
- Но как же так, ведь мама приедет только завтра! – изумляюсь я.
- Так получилось, - заявляет мне тёща убитым голосом. – Гости были предупреждены на 19-е, отменять неудобно, будет скандал.
Проявить характер, остановить всё на полных оборотах и вызвать с первого дня настоящий скандал мне не хотелось, пришлось скрепя сердце покориться обстоятельствам.
На свадьбу пришли в основном офицеры училища с жёнами, всякое начальство и мой инструктор Кобельков, которого я пригласил. Вена с Людмилой пришли тоже – у них свадьба отложена на завтра, эти счастливы. А у меня было грустно на душе. Свадьба была неинтересной, ничем она мне не запомнилась – гости были увлечены выпивкой и едой, своими разговорами, мы с Ниной были там как чужие.
На другой день приехала мама с Марией Трофимовной. Тёща встретила её с больной головой, познакомилась, усадила обедать.
- Почему же не подождали?
Молчание.
Как мог, я объяснил маме всё сам. Она поздравила нас с Ниной, выпила рюмку вина и молча стала обедать. На этом всё и закончилось: мама не хотела с Александрой Григорьевной ни говорить, ни общаться на кухне – обиделась.
Свою обиду на Бажановых она пронесла всю жизнь, до самой смерти. Отношения наших родителей были прохладными, ни в гости ни разу друг к другу не ездили, ни переписывались.
Волынский, кстати, после свадьбы не уехал, гулял и на свадьбе Вены. Когда я узнал, что всё безобразие произошло из-за него, я возненавидел этого человека всей душой – так мог поступить только законченный скот.
Отец Нины, человек добрый и весёлый, маме понравился, но дела уже не поправить – он виноват тоже. Понравилась мама Нина. Впоследствии она очень привязалась к ней и любила её как меня.
А вот у Марии Трофимовны не сложилось с невесткой и по сей день, хотя на свадьбе было всё нормально. Люда её ненавидит – "свекровь"! Мать Вены (ей сейчас 77 лет) платит её тем же. И это – в течение 24-х лет, прожитых вместе! Так, наверное, бывает только у женщин. 5 лет назад Вена чуть не покончил с собою из-за этой вражды.
Нина мою маму любила, у них не было ни единой размолвки. Моя мама, настрадавшись в молодости от своей свекрови, сделала всё, чтобы её собственной невестке было всегда хорошо.
После свадьбы мама и Мария Трофимовна уехали к себе в Киргизию, а мы четверо – я, Нина, Вена и Люда – поехали отдыхать в Гагры. Медовый месяц прошёл на море, ездили на озеро Рицу, плохое всё забылось – мы были влюблены, счастливы, мир казался добрым и прекрасным.
К себе в полк мы вернулись семейными людьми и тут узнали потрясшую нас новость: наш полк переводят в Доляр (Азербайджан), а меня и ещё несколько человек из полка перевели служить на Кольский полуостров, в какую-то неведомую мне Африканду – там организовывалась новая авиадивизия и нужны были лётчики, техники, штурманы.
С другом меня разлучили. Вена уехал в Доляр, а я стал рассчитываться с полком навсегда. В эти дни делать мне было нечего, я показал Нине Тбилиси, наши Кодинские окрестности. Город ей понравился, грузины – нет, как и мне. Я-то их знал лучше. Хвастливые, неверные в слове, живущие на показуху и за счёт других – вот главные черты этого народа. И – спекулятивность, отсутствие принципов. Не хочу придерживаться трафаретного взгляда на нации, надо быть честным и честно воспринимать увиденный мир и людей. Многое мне не нравится и у нас, русских. Мы давно уже не та нация, которая была прежде: рабский строй испортил нас окончательно и продолжает разрушать национальный психический склад народа. Людей формирует жизнь, обстоятельства. Что может хорошего создать общество, в котором подавляется главное – личность. Но об этом я ещё скажу и более подробно в другом месте.
Срок моего пребывания на Кавказе истекал, надо было уезжать. Провожать нас приехали из Доляр Вена и Люда, больше никого из друзей рядом уже не было, да они и не нужны были. Проводы в ресторане вокзала были грустными, под полонез Огинского, который мы заказали музыкантам. Такова военная доля, надо разъезжаться в разные стороны.
Вена стоял на перроне в белом кителе и махал нам фуражкой. Рядом с ним стояла тонкой былинкой Люда. Качнулись знакомые горы, поплыл перрон, и поезд начал увозить нас всё дальше и дальше, пока лица наших друзей не растаяли и не исчезли совсем. Мы вошли в купе. Было непереносимо тоскливо.
С этого дня пути наши с Веной разошлись надолго. Я служил за Полярным Кругом, он – в Азербайджане.
Hosted by uCoz